Журнал Русская жизнь - Октябрь семнадцатого (ноябрь 2007)
Что же до личных качеств предводителя двух Интернационалов - они навряд ли смогут придать его образу дополнительные черты, привлекательные для всех равнодушных к истории коммунизма. Троцкий-полководец, с его децимациями и грозными приказами, был демонстративно, с античным оттенком жесток, Троцкий-нарком, окруженный царскими офицерами, насаждал бонапартистскую, аракчеевскую даже дисциплину, Троцкий-публицист, не уступавший Чуковскому и Дорошевичу, был слишком беспощаден к тем, кого считал бесполезным сором исторического процесса. Да и в частном измерении он всегда был скорее нежелательной для окружающих единицей. По точному замечанию Луначарского, «огромная властность и какое-то неумение или нежелание быть сколько-нибудь ласковым и внимательным к людям, отсутствие того очарования, которое всегда окружало Ленина, осуждали Троцкого на некоторое одиночество». Разве что Троцкий-старик, впервые растерянный и беспомощный, невольно показал свою уязвимость, слабость, человечность. В 1930-х у него были поразительные записи в дневнике. Сначала он неожиданно долго и подробно пишет о расстреле царской семьи, о том, как удивил его тогда Свердлов сообщением, что «Николай? Расстрелян. А семья? Тоже». Спустя почти двадцать лет он убеждает себя, что другого выхода не было, что Романовы пали жертвой династического принципа, что в 1918-м нужно было победить или погибнуть любой ценой. А затем идет другое, как будто не связанное с предыдущими рассуждениями:
О Сереже никаких вестей и, может быть, не скоро придут. Долгое ожидание притупило тревогу первых дней.
Сережа - это сын, расстрелянный в России. Другой сын, Лев, тоже погибнет, как и сестра, как и первая жена, как и муж дочери, как и жена сына, как и старший брат, как и один из внуков.
Но даже и этот невозможный ветхозаветный кошмар когда-то забудется. Во всяком случае, помнить Троцкого следовало бы в связи с совершенно иным, важнейшим, на мой взгляд, обстоятельством.
Лев Давидович, сопротивлявшийся судьбе в несчастном двадцатом веке, живший в условиях светского, секулярного общества, считавшийся главой материалистического, безбожного направления в политике, явил собой, тем не менее, пример несгибаемого, упрямого религиозного подвижника. Никакие предательства, никакие ссылки, тюрьмы и казни, наветы, удары и покушения не смогли сломить его и подчинить. Вопреки времени, вопреки всему политическому миру он провозглашал свое: революция возможна только во всемирном масштабе, сталинская клика ответит перед судом международного пролетариата, и не слушал несущегося в ответ - двурушник! вредитель! обер-шпион! Или, другими словами, «последнее слово ко мне рекли: „что-де ты упрям? вся-де наша Палестина, - и серби, и албанасы, и волохи, и римляне, и ляхи, - все-де трема персты крестятся, один-де ты стоишь во своем упорстве и крестишься пятью персты! - так-де не подобает!“»
Надо сказать, что сам Троцкий, подсознательно, быть может, но все-таки догадывался, кем он на самом деле являлся в той драме, которая виделась ему всего лишь классовой коммунистической войной. В 1935-м он удивительным образом замечает:
По поводу ударов, которые выпали на нашу долю, я как-то на днях напоминал Наташе жизнеописание протопопа Аввакума. Брели они вместе по Сибири, мятежный протопоп и его верная протопопица, увязали в снегу, падала бедная измаявшаяся женщина в сугробы. Аввакум рассказывает: «Я пришел, - на меня, бедная, пеняет, говоря: Долго ли муки сия, протопоп, будет? И я говорю: Марковна, до самыя смерти. Она же, вздохня, отвещала: Добро, Петрович, еще побредем».
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Быков
Броненосец «Легкомысленный»
Неповторимый Луначарский
В воспоминаниях Натальи Розенель - второй жены, посредственной актрисы, иудейской красавицы - содержится эффектная деталь: когда Луначарский умирал, французский врач для стимуляции сердечной деятельности рекомендовал шампанское. Поднесли вино в столовой ложке, Луначарский брезгливо отказался:
- Шампанское я пью только из бокала! Пока искали бокал, он и умер, перед самой смертью сказав: - Не думал, что умирать так больно.
В детстве, при первом чтении розенелевских мемуаров, мне этот эпизод казался свидетельством невыносимого позерства; теперь не кажется. Правильно он все сделал. Жест - великое дело, позерство на одре - высшая форма презрения к гибели, завет наследникам, почти подвиг. Тома его лекций, предисловий, речей и пьес читать неловко, почти все осталось в своем времени, если и мелькнет точная и нестандартная мысль, то немедленно исчезает под ворохом мишуры. Трескотня, склонность к эффектным и поверхностным обобщениям, упоение яркой фразой - все это мгновенно узнаваемые приметы его стиля. И все-таки, при всех этих закидонах, при несомненной ораторской монотонности и страсти к дешевым эффектам, он был лучшим советским министром культуры и просвещения, идеальным наркомпросом. «В белом венчике из роз Луначарский-наркомпрос», дразнил его Маяковский. Вообще только ленивый из числа художников не прохаживался по нему, что в глаза, что за глаза; он все терпел. И при этом отнюдь не был рохлей, линию свою гнул железно, не боялся ставить на место того же Маяка, и бешеные, срывавшиеся на крик споры не мешали им дружески играть на бильярде, причем Луначарский героически старался, хотя играл классом ниже. Маяковский входил в пятерку лучших бильядистов Москвы. Недаром Уткин гордился: «Я плаваю, как Байрон, и играю на бильярде, как Маяковский!», на что Луначарский добродушно поддевал его: «Но стихи-то?!»
Он был вообще человек остроумный, что как-то не особенно заметно в его теоретических работах и почти не отразилось в пьесах, действительно очень дурновкусных. Но срезать умел не хуже Маяка, шутки которого часто портит грубость. (Луначарский на одном из диспутов: «Сейчас Маяковский разделает меня под орех!» - на что Маяковский хмуро басит: «Я не деревообделочник». Это, вообще говоря, хамство, хоть и эффектное.) Наркомпрос действовал тоньше. Допустим, во время пресловутых диспутов с Введенским, послуживших поводом для дюжины анекдотов (типа: диспут Луначарского с митрополитом Введенским на тему «Был ли у Христа-младенца сад?»). Введенский произносит коронную фразу: «Ладно, будем считать, что я создан Господом, а вы, если так настаиваете, произошли от обезьяны». Аплодисменты. Луначарский, спокойно: «Давайте. Но, сравнивая меня с обезьяной, каждый скажет: какой прогресс! А сравнивая вас с Богом? Какой ужасающий регресс!» Овация.
Разговоры о его графоманстве давно набили оскомину, но, по-моему, лучше министр культуры, пишущий графоманские пьесы, нежели не пишущий никаких. Есть что-то провиденциальное, промыслительное, как сказал бы поп, - в том, что первым советским министром культуры и просвещения был человек со всеми писательскими комплексами (самолюбованием, мнительностью, болезненным вниманием к чужим слабостям), но без большого писательского таланта. В силу комплексов он хорошо понимал художников; в силу малой одаренности от его перехода на административную работу ни драматургия, ни критика не пострадали. При этом критик он был как раз ядовитый, не без таланта, чего стоит отзыв о купринском «Поединке», где метко и лихо раздраконен Назанский. Понимая свою высокопарность и часто моветонность, он не щадил и чужой. Потом, почти все отмечали его способность часами говорить без подготовки на любую тему: ему за это доставалось от большинства современников и подавно от потомков, но я и в этом не вижу ничего дурного. Министр просвещения обязан уметь без подготовки сказать красивую речь. Риторика - не последняя наука для государственного деятеля. Выпусти на трибуну с экспромтом любого современного министра, так максимум того, на что они способны - славословия Первого Лица. Луначарский, кстати, не боялся спорить с Лениным, ни в десятые, ни позже.
Он любил публичные дискуссии, диспуты, симпосионы - чем выгодно отличался от всех будущих советских и российских начальников просвещения и культуры. Вообразите публичный диспут Демичева, да хоть бы и Сидорова, да хоть бы и Губенко, с кем бы то ни было! По стилистике, вероятно, к нему ближе всего Швыдкой, недаром оба люди театральные и отлично понимают бесперспективность директив применительно к актерам и прочим сукиным детям. Остальные предпочитали от дебатов воздерживаться, полагая, что знают единственно верные ответы. Не зря у Радзинского в одном рассказе на дом к скульптору является комиссия принимать проект мемориала, осматривает скорбную Родину-мать, открывшую рот в беззвучном крике, и спрашивает:
- Чего это она у вас кричит? А художник отвечает: - Она зовет Луначарского.
Звали, звали, как без этого. Бывало, издевались над ним, но потом отчаянно ностальгировали, ибо он был министром, которого не боялись. Всех боялись, а его нет. Он был, конечно, никакой не начальник. Все знали его слабости: безумную любовь к молодой, красивой, глупой жене, страсть сочинять трагедии с социальным подтекстом, стремление реанимировать в советской элите вкус к «салонам». Ходасевич оставил убийственный очерк «Белый коридор», о том, как в Кремле, в каменевском салоне, Луначарский, ломаясь, читает чужие стихи, и все это с провинциальным актерским нажимом, «с выражением». «Быстро, быстро мчится время в мастерской часовщика». Ирония понятна, чего там, но несимпатична; Владислав наш Фелицианович вообще был мастер подмечать за другими мелкие и смешные черты и выглядеть на таком фоне довольно-таки демонически: «Здесь, на горошине земли, будь или ангел, или демон». Но вопрос о моральном праве на изысканное высокомерие остается открытым: не просто так Горький говаривал, что Ходасевич всю жизнь проходил с крошечным дорожным несессером, более или менее успешно выдавая его за чемодан. Луначарский не ангел и не демон, но человек в ХХ веке был куда большей редкостью. Он, само собой, фигура в высшей степени уязвимая, особенно с точки зрения хорошего тона, но и обаятельная, хотя бы по отсутствию претензий. Он отлично понимал уровень своих сочинений и не претендовал на роль арбитра вкуса. Иногда мне кажется, что он сознательно подставлялся всеми этими декламациями, драматическими опытами и громокипящими статьями. Мог бы руководить культурой, как Троцкий армией: сухо, страшно, директивно. Воли-то ему хватало - вспомним, как он осадил футуристов, когда они попытались отменить все дореволюционное и вообще дофутуристическое искусство. Но он понимал, что палкой в искусстве многого не добьешься, и способность быть смешным, нелепым и уязвимым обеспечивала ему куда больший авторитет, чем Троцкому его хваленая сталь в голосе.