Евгений Терновский - Встречи на рю Данкерк
Таким образом, актуальность описываемого заключается в таланте, а не в поисках самой актуальной современности. Великолепный актуальный сюжет может состариться в течение двадцати четырех часов, если автор не обладает способностью его осуществить. Это тот случай, когда прекрасная лебедица превращается в гадкого утенка.
— В 1999 году, через три года после выхода «Кудесника», вы публикуете две книги, которые на сегодня являются вашими последними русскими книгами: сборник рассказов «Уроки мрака» и повесть «Двойник Дмитрия ван дер Д…». Кроме того, в конце 1980-х — первой половине 1990-х годов вы создаете целый ряд повестей: «Сеанс», «Клара Шифф», «Ошибка Штока», «Китаянка», «Место свидeния», «Месть Постума». Они заметно меньше по размеру, чем «Странная история» и «Приемное отделение», жанр которых также определен вами как «повесть».
— Если мне не изменяет память, многие из этих рассказов писались в эпоху, когда русские эмигрантские издательства исчезали с водевильной скоростью. Автору ничего не оставалось делать, как отправлять свои рукописи во временное изгнание.
У французского поэта Шарля Кро местом такого изгнания была замысловатая азиатская шкатулка из санталового дерева.
У Иннокентия Анненского — не менее причудливый кипарисовый ларец.
У Флобера — простецкие картонки модисток, но поскольку дамские шляпы во времена Второй империи напоминали эшафодаж (строительные леса), я думаю, картонки оказались достаточно вместительными для бесконечных вариантов и черновиков писателя. Если верить Э. Золя, для рукописи «Воспитание чувств» Флобер сделал исключение, заказав caisse, ларь внушительных размеров из белого экзотического дерева, местному столяру Круассе, не расставался со своим деревянным сейфом в путешествиях Париж — Руан и даже появлялся с ним в литературном салоне принцессы Матильды.
Лев Толстой хранил свои заветные или потаенные рукописи в местах, которые не обнаружила бы самая одаренная полицейская ищейка.
Анна Ахматова для хранения, то есть спасения, опасных текстов избрала наиболее верное хранилище — собственную память и память преданных ей друзей.
Как я уже говорил, в начале шестидесятых годов Станислав Красовицкий переписывал свои стихи в тетрадки, которые собственноручно сшивал и дарил своим друзьям, — своеобразный образ хранения. Я убежден, что они благополучно выжили и пережили многочисленные издания советских гуттенбергов.
Но в свободной стране, какой является Франция, любая рукопись, за редчайшими исключениями, могла без тревоги и опасения покоиться в ящике письменного стола в ожидании лучшей судьбы. Когда у меня возникла возможность издать эту ссыльную прозу, я подверг ее некоторой правке и исправлениям. Большинство рассказов были напечатаны в «Новом Журнале». На мой взгляд, в этой прозе можно проследить некий переход от русских тем к эмигрантским или западноевропейским.
— С чем был связан ваш интерес к малым прозаическим формам?
— То, что немцы называют erzahlung (рассказ) или novelle (повесть, новелла), французы, соответственно, recit и nouvelle, а иногда и conte, русские же рассказом или повестью, предполагает не только малую форму, но прежде всего определенную сюжетную завершенность, без которой роман, я думаю, может и обойтись. Чем завершается сюжетная линия Улисса? «…И его сердце билось как у сумасшедшего… да, я сказала да… я хочу. Да…», и в этом любовном вздохе развеялись неизвестно куда судьбы всех персонажей, о которых мы более ничего не узнаем.
Флобер в «Трех повестях», Толстой в «Хаджи-Мурате», Чехов в «Степи» дали недосягаемые образцы этой формы, но, парадоксально, их шедевры производят впечатление романов в миниатюре, а не молниеносного повествования, развивающего сюжет, чем славился, например, юный Чехонте.
Во французской литературе я не вижу ни одного большого мастера короткого рассказа, за исключением Мопассана, не случайно критики часто называли его conteur, рассказчик. Мне кажется, что рассказ, новелла более характерны для англосаксонской беллетристики.
У рассказа как жанра есть раздражающее свойство скользить по поверхности сюжета в поисках наиболее быстрых, эффектных, но зачастую искусственных приемов. Вот по этой причине меня и порадовало мнение профессора Казака, который считал, что мои рассказы «У святого Георгия» и «Январь в Юрене» являются своего рода эскизами романов. Может быть, это еще более относится к повести «Сеанс», опубликованной в журнале «Мосты».
— Название «Уроки мрака» заставляет вспомнить о жанре, в котором работали многие барочные композиторы. Смысл и общая тональность литературных текстов, собранных вами под одной обложкой, определяются через отсылку к иному виду искусства.
Как соотносятся, на ваш взгляд, литература и музыка? Какое место занимает музыка в ваших жизни и творчестве? Эти вопросы кажутся мне тем более интересными, что герой повести «Двойник Дмитрия ван дер Д…» — пианист.
— «Le˙cons de tenаеbres», «Уроки мрака» часто исполняют в католических часовнях и храмах накануне пасхальных торжеств. Меня вдохновляли французские композиторы Марк-Антуан Шарпантье и в особенности Франсуа Куперэн. Я ценю в барокко пристальное, любовное внимание к органической детали, которая мыслилась как микрокосм всего объекта, и перестаю им восхищаться, когда эта деталь своей чрезмерностью вытесняет целое, как это часто случалось в немецкой и австрийской архитектуре той эпохи.
Когда-то в течение года я старательно занимался с пианистом-любителем, но пианистом не стал, даже любителем, хотя до сих пор помню, что для простейших экзерсисов правой руки центральное до играется мизинцем, фа — безымянным пальцем, ре — указательным, а также храню приятные воспоминания о мере 4/4. Вероятно, истинные меломаны, не говоря о музыкантах, отказались бы принять меня в свой ареопаг — я редко бываю на концертах, никогда не посещал оперные представления и предпочитаю слушать компакт-диски в своей квартире.
Безусловно, у музыки и литературы существует древнее и неразрывное родство, поскольку обе подчиняются общему могучему закону — ритму. Но если в музыке можно математически точно расчислить любую гамму, то в прозаическом искусстве эта ситуация осложняется. Чтобы проникнуться музыкой прозы, нужно иметь абсолютный словесный слух, подобный абсолютному слуху музыкантов и настройщиков.
Говоря о музыке прозы, обычно имеют в виду ритмически организованный текст, приближающийся к верлибру. В юности меня восхищали ритмические экзерсисы прозы Ницше: «Du groszes Gestrin! Was wаre dein Gluck, wenn du nicht die hattest, welchen du leuchstet!» или «O meine Seele, nun gab ich dir alles und auch mein Letztes, une alle meine Hаnde sind an dich leer geworden: — das ich dich singer hiesz, siehe, das war mein Letztes!»[30], как они прельщали русских символистов, в особенности Андрея Белого в его «Симфониях». Со временем они стали подозрительно напоминать песнопения Бальмонта.
Эта традиция не нашла продолжения ни в русской литературе, ни в западной, поскольку, как мне кажется, этот прием неправомерно совершает насилие над природой прозаического ритма, постоянно присваивая ему поэтические, эзотерические и фантастические функции, что является неодолимым препятствием для выражения гармонии, непременного условия красоты и музыки слова. Прием (деталь) отказался от своей скромной эстетической миссии и захотел стать в центре творения. Можете себе вообразить, в какое чудовище превратилось бы человеческое существо, если бы око потребовало (и получило бы) функции генитальных органов или гениальных мозговых способностей.
Я хотел бы вам продемонстрировать, что в малой дозе этот прием не только существовал задолго до опытов рокэнского безумца и московского чудака, но и великолепно выполнял свою эстетическую роль.
«Мертвые души» начинаются фразой, ставшей антологической: «В ворота гостиницы уездного города…» Невольно или преднамеренно, Гоголь приблизил эту фразу к трехстопному амфибрахию, размеру, незнакомому пушкинской плеяде. Прочтите вслух несколько раз эту строку, я уверен, что у вас возникнет ощущение движения, как если бы Чичиков вдруг приотворил дверцу своей брички и пригласил вас вместе въехать в губернский город N. Кроме того, эта фраза в физически ощутимом движении как бы символизирует будущие скитания персонажа по необъятной и грустной России. Она мне кажется совершенным воплощением гармонии и музыки текста.
Другой пример, столь же известный, но иной ритмической природы, я мог бы почерпнуть у Флобера в «Саламбо», в главе «Мато». Обезображенный умирающий Варвар достигает балюстрады, где высятся в великолепных одеяниях Гамилькар, Саламбо и Нарр’Авас. Все ждут смерти нечестивца, похитившего когда-то священное покрывало богини Танит. Все — кроме Саламбо; пугающий огонь зрачков умирающего Мато возвращает ей и страшные воспоминания, и желание. Карфаген неумолимо ждет и жаждет смерти пленника. Наступает чаемое торжество — золотым тесаком, предназначенным для раздела священных жертв, служитель Молоха рассекает грудь Мато и вырывает его сердце. Толпа неистовствует от ликования: «Alors, depuis le golfe jusqu’аà la lagune et de l’isthme jusqu’au phare, dans toutes les rues, sur toutes les maisons et sur tous les temples, ce fut un seul cri; quelquefois il s’arrеtait, puis recommen˙cait; les еdifices en tremblaient; Carthage еtait comme convulsеe dans le spasme d’une joie titanique et d’un espoir sans borne»[31].