Евгений Терновский - Встречи на рю Данкерк
Вообразите себе некоего господина Дюпона (им может быть Иванов, Браун или Лоренц). В течение своей продолжительной жизни он был некрупным чиновником финансового ведомства, приобретал акции крупных предприятий, сажал акации в своей resideance secondaire (дача), исправно платил налоги, изменял своей подруге жизни с одной или двумя анонимными подругами, растил и воспитывал свою поросль в соответствии со строгими моральными принципами. Никого не растлевал, никого не клевал, ни с кем не воевал — и, скончавшись от неизлечимой болезни, похоронен по второму разряду. Потребовалось лишь два поколения, чтобы память о нем навсегда исчезла даже в кругу его близких.
Шекспировский принц Гамлет никогда реально не существовал. Но начиная с 1601 года этот литературный призрак покинул подмостки лондонского театра «Глобус» и с тех пор не перестает вмешиваться не только в театральные дела, но и в исторические, издательские, университетские, коммерческие и медицинские области. Если вы посещали музей Шекспира в Стратфорде-на-Эйвоне, вы, без сомнения, обратили внимание, что немалая индустрия по-прежнему питается его именем. Этот мятежный призрак — один из первых работодателей доцентов и докторантов (количество кандидатских и докторских работ о Гамлете скоро достигнет цифры, равной расстоянию между Землей и Луной). Вот уже в течение четырех столетий он великодушно позволяет блистать талантом, а также славой и фортуной многочисленным актерам, из которых первое место я отвел бы сэру Лоренсу Оливье. Он также обладает способностью с обескураживающей легкостью проникать в современность — кино, комические комиксы, а ныне и видеокассеты и видеоигры.
Если у вас есть ответ, чья реальность ощутимей в истории, принца Гамлета или Дюпона, я с интересом его выслушаю.
Ваше замечание о превратностях памяти моего повествователя заслуживает подробного комментария, хотя я не уверен, что Виктор Мятлев согласился бы с вами. Человеку свойственно наделять своих близких и знакомых психологической устойчивостью, предвиденностью образа мысли и действия, которыми они на деле не обладают. На уровне пресловутого быта подобная метаморфоза чаще всего выражается в матримониальных перипетиях («Как? Они разводятся? Невозможно! Никогда бы не подумал!»).
Чем сложнее персонаж, тем головокружительней метаморфоза. И у Пруста можно найти великолепный тому пример. Я имею в виду знаменитую сцену с бароном Шарлюсом и Жюпеном, за которой крадучись наблюдает повествователь-вуайёр. Щеголь, сноб, эстет, гордец, посредственный певец хризантем и прочих азалий, надменное светило аристократической и артистической жизни Парижа вдруг превращается в жалкую, вульгарную, вздорную и восторженную tantouse (на языке парижского арго этот термин означает пассивного гомосексуалиста), которая пытается всучить деньги Жюпену, промышляющему этим ремеслом.
Другой не менее любопытный пример. У Гумберта Гумберта не было никаких оснований опасаться быть одураченным, поскольку, по его мнению, нимфетка с невысоким интеллектуальным уровнем не могла быть соучастницей любовной интриги, слишком сложной для подростка (некоторые критики находят в ее поведении трещину психологической достоверности), тем более что автор уверил нас, что у нее нет ни интеллектуальных, ни актерских способностей. Но, на мой взгляд, непредвиденное превращение этой простоватой американской девочки в своего рода вампа-подростка было полностью обусловлено всей предыдущей историей ее взаимоотношений с фальшивым отчимом, который легкомысленно снабдил ее той психологической устойчивостью, которой она не обладала…
В памяти моего персонажа Алексей Лекс никаким образом не мог быть соблазнителем его жены. Он также не мог стать исказителем и осквернителем собственного творчества. В конце романа Виктор Мятлев приходит к горькому выводу, что он совсем не знал своего талантливого друга. Он виделся ему не более отчетливо, чем портрет в комнате, погруженной в сумерки. Но, в сущности, именно так мы часто видим самых близких людей. Невнимание, а следовательно, непонимание современников по отношению друг к другу — одна из самых загадочных проблем современной психологии.
— Что значили лично для вас жизненные перемены, связанные с эмиграцией? Как происходило осознание их?
— В отличие от базарной марксистской галиматьи (бытие определяет сознание), давно и бесславно погребенной на кладбище мировых лжеучений, я проповедую скромную и совершенно личную доктрину: то, что мы называем бытие, на мой взгляд, в сущности, определяется не сознанием, но самосознанием. Само сознание, понятие смутное и ненадежное, часто определяет только быт. Отправиться за покупками в ближайший супермаркет, отравиться испорченным продовольствием, выиграть приятную сумму в телевизионное лото, посетить вечерний сеанс в кинематографе, пробежать глазами модный роман или пробежать по кварталу в качестве утреннего моциона, развести огонь в осеннем саду или развестись с наскучившей женой — вот таковы сферы этого так называемого сознания, которое подавляющая часть человечества проводит почти в бессознательном состоянии. Подлинное бытие начинается либо с вопрошания (собственно говоря, кто он, этот стареющий господин русского происхождения, пишущий то по-русски, то по-французски и питающий неодолимое отвращение к кинематографу и телевизионным дебатам?), либо с творчества, которое по своей природе является вопрошанием одновременно и Бога и человека.
После отъезда из России перемена бытия и даже быта, разумеется, много значила. Иногда она была мучительной, изредка — поучительной. Отрыв от родины нередко грозил превратиться в надрыв с достоевской окраской. Но я всегда думал, что к душевным надрывам следует относиться как к гнойным нарывам и следить за psyche, психикой, с не меньшим тщанием, чем за дерматологическими раздражениями.
Замечу, между прочим, что советские эмигранты, по моему мнению, были мало подготовлены к этой перемене по причине слишком большого разрыва между советской жизнью и западной реальностью. Между эмигрантом и иммигрантом не больше сходства, чем между пожизненным тюремным заключением и экзотическим туристским развлечением. Если юному французу непременно захотелось бы провести десять или двадцать лет в Уагадугу, то он чувствовал бы себя менее потерянным, чем былые советские эмигранты. Не только потому, что в этой стране говорят на его родном языке и по вечерам он может вести нежные беседы со своими родственниками по телефону или по Интернету. Ничто не помешало бы ему приобрести билет в одном направлении и навсегда покинуть саванны, тропические леса и прочую неприязненную стихию и вернуться в родной Перигор. У советских эмигрантов такого выбора не было. Бездна не преодолевается в два прыжка, изрек один из благодетелей человечества.
Я рано почувствовал не только человеческую, но, если угодно, литературную опасность ностальгии, которая легко превращает писателя-изгнанника в соляной или деревянный столп. То, что немцы называют heimweh, французы mal du pays, а русские тоской по родине, иначе говоря, ностальгией, является чувством столь же сокрушительным, сколь и разрушительными. Известный французский историк религий Одон Валле в своей занятной книге «У Бога изменился адрес» кратко и живо излагает историю ностальгии. В 1678 году эльзасский доктор Жан Хофер обратил внимание на то, что наемные швейцарские солдаты на службе у Папы, французского короля или русского царя обливались слезами, заливались алкоголем, дезертировали и даже умирали от тоски по родным горам и уютным шале. Национальный швейцарский гимн приводил их в такое исступленное состояние, что, по свидетельству Жан-Жака Руссо, его исполнение было запрещено под страхом смерти! Лишенных швейцарского быта и бытия бравых солдат было легко превратить в умалишенных!
У обычного советского эмигранта выбор будущего был прост и невелик. Либо униженно продираться к дверям советского бункера на бульваре Ланн, с надеждой получить разрешение на возвращение — чаще всего его ожидало горчайшее разочарование. Я имел случай встречать в «Русской мысли» этих неовозвращенцев, потерянных, внутренне растерзанных, а зачастую попросту помешанных. Либо навечно остаться в эмигрантском гетто. Или — при известной воле и большом усилии — попытаться слиться с новой страной.
Четвертого не дано.
Но и литературный эмигрант не обладал большим выбором. А поскольку ностальгия, на мой взгляд, порождает аллергию к иностранному языку и коварно замыкает автора внутри близкого ему литературного пространства, часто иллюзорного, то большинство эмигрантских авторов в своей прозе редко обращались к сюжетам, выуженным из западной жизни. Все усилия сосредотачивались на воссоздании потерянных гнезд и родных осин во всевозможных вариантах, причем совершенно логично язык и стиль теряли свое необходимое первородство. Овидий, прародитель всех литературных изгнанников, предчувствовал эту опасность и терзался при мысли, что в его посланиях римские друзья смогут обнаружить следы «подлой» скифской речи, которую он слышал вокруг!