Газета День Литературы - Газета День Литературы # 86 (2004 10)
Лев Аннинский АЛЕКСАНДР ПРОКОФЬЕВ: “КУМАЧОВАЯ РУБАХА ВПЕРЕМЕШКУ с ПЕСТРЯДИННОЙ...” (Из цикла “Медные трубы”)
У Ладоги житье голодное, своего хлеба хватает до декабря, потом приходится прикупать. У кого? У нищих, мотающихся побираться в Питер.
Кажется, это должно породить некрасовскую тоску, а то и клюевскую ярость. Но — ничего похожего.
Впрочем, о нищенстве есть кое-что:
У кафе на площади старуха
И с нею ребенок. Чей?
Так и дал бы ей в ухо, в оба уха,
Чтоб не думала просить у богачей.
Чтоб не ныла помощи у морды
С парой прищуренных глаз,
А пришла и сказала гордо:
"Требую помощи от вас".
"Морда" и "оба уха" несомненно придают стиху особинку, что же до общероссийской манеры всего "требовать", то час наступает в 1917 году: не доучившись в школе (земская учительская школа, казенный кошт — шанс для бедняка из деревни Кобоны), семнадцатилетний парень записывается в большевики, потом отправляется под Нарву, дерется с белыми, попадает в плен, бежит и, наконец, становится чекистом.
Кажется, должна появиться в стихах крутость… ну, хоть родственная тихоновской.
Ничего похожего. "Что бы там судьба ни положила, будет счастье впереди, коли солнце прыгает по жилам, коли солнце мечется в груди".
Отец, бывший кронштадтский фейерверкер, ставший при Советской власти сельским милиционером, убит бандитской пулей.
Ни настоящей ярости в ответ, ни безысходной горечи. Батька остается в стихах свойским собеседником. "Пишет батька: "Сашка, пролетаришь…" Пишет батька: "Эй, вернись к лугам!.."
Кто же Сашка? Пролетарий? Крестьянин?
И то, и другое. И там, и тут приживается, кого надо клянет, кого надо приветствует. Свойский парень, на плече гармошка. "Дома хлеба ни куска, а мне улица узка!"
Изумительное вживание в ситуации! Самое раннее стихотворение (из черновиков взятое в итоговый посмертный четырехтомник), мечено 1916 годом и никакой "политикой" не тронуто, оно посвящено купанию в речке. Деревенский парень, ступив на бережок, с умилением чувствует, что он — "червяк", "прах". А потом сам себе командует: "Ну, раздевайся, прыгай и скачи!" Тут самое интересное — скачок эмоций. Знать, что ты — прах, и при этом так радоваться! Быть червем и при этом скакать и прыгать!
Не случись революции, такой "бузливый" хлопец несомненно прыгал бы и скакал в другом режиме. Случилась революция — и он искреннейшим образом включился. Салют мозолистым рукам! Поклон пролетариям! Каюк живоглотам! Врагов изведем как "остатки трухи". "Скоро, скоро Колчака головка будет сломлена, уж на сучьего сынка осинка приготовлена". Современный читатель, знающий судьбу адмирала, наверное, поежится от эдакого перепляса, но дело-то тут не в Колчаке, а в самом переплясе.
Верит ли молодой Прокофьев в "Мировой Советский строй"? Верит безоглядно, хотя Ладогу на мировом глобусе не сразу найдешь. И в "Рай пролетариев всех стран" верит, хотя от деревни Кобоны до "всех стран" намного дальше, чем от Цюриха. И в то, что "мы сами боги", — верит. "Взовьются красные знамена из наших кинутых платков…"
Эти платки не вполне понятны. "Платки, окрашенные кровью, мы раскидали на пути, и суждено им было новью так небывало расцвести". Что это? Может, обряд, а может, просто видение… Но именно эта непонятная прелесть завораживает в косноязычных строках. И этот мгновенный оборот эмоций — с умиления на ярость, с друзей на врагов.
Вечная загадка русской души: тысячу лет строили царство, а потом "в три дня", ликуя, выкинули на свалку истории. И эпохой позже: семьдесят с лишним лет крепили Советскую власть, под ее знаменем выдержали самую страшную войну, а потом объявили Перестройку и все похерили в те же "три дня" и так же ликуя. Двадцати лет не дожил Александр Прокофьев до Беловежья 1991 года; вряд ли принял бы он крушение той власти, которой уже прослужил верой и правдой всю жизнь. А ведь принял ее — семнадцатилетним — с тою легкостью, которая при другом обороте событий прибила бы к совершенно другим берегам, но под ту же песенку: "Бренчу по струнам припевки только".
Не песни у него — "припевочки". Песни — тяжелые, медно-трубные — у Багрицкого, у Луговского, у Сельвинского. А этот веселится. Сельвинский косится на него: "Люблю твои лихие книжки: в них краски, юмор и уют. Вот только ноги устают — ведь пляшешь ты без передышки".
Погибает Есенин — Клюев душу выворачивает в надгробном плаче, а Прокофьев, взгрустнувши о покойном, растягивает гармонь: "А где же радость пожен и полевая синь?.. Веревочка и ножик — певцу всея Руси. Ой, солнечная пустошь, о, медвяной откос, Сергея-златоуста не ждите в сенокос…" Отвернулся, тряхнул головой и опять в круг…
Насчет параллели с Клюевым проницательно сказал поэт Федоров: ничего клюевского там нет: у "ладожского дьячка трезвонит Лесной Пономарь, а у Прокофьева "перезаряжают револьверы" .
Да ведь как весело перезаряжают! А может, прав западный философ, заметивший: русские так живучи, потому что подобны воде, они принимают форму сосуда. А в сосуде — своё…
Ощущение русскости у Прокофьева запросто выпевается в пору, когда само слово это защемлено коммуной, космосом, советом, пролетариатом и прочими проходными баллами революционной эпохи. Прокофьев от таких символов не отказывается, он их запросто берет в аккорд (позднее не без лукавства, а впрочем, вполне искренне, заявит, что не помнит, каким ветром занесло его в Пролеткульты… а куда еще могло занести в 1920 году парня из Кобоны?.. не к Серапионовым же братьям).
Однако "в Пролеткультах" Прокофьев лихо декларирует Русь — разумеется, "Русь Советскую, молодецкую". Но вслушайтесь: как! Сняли с тройки "трехцветную дугу", выкинули "крестик божий", а дальше (дальше, как во всякой частушке, пропустите первые две строки — замах, и почувствуйте удар второго двустишия):
И некрасивую, а нежу
(Ведь ты теряешь счет годам),
Тебя я с ревности зарежу,
А полюбить другим — не дам.
В 1923 году Прокофьев вряд ли имеет ввиду знаменитое некогда рассуждение Розанова, что тот всегда ругает русских, но не терпит, когда их ругают другие. И у Пушкина можно найти нечто близкое. Однако поразителен этот психологический оборот у ладожского парня, прыгнувшего в поэзию прямо с бережка, где он признавал, что его растерло в "прах". Выплывет! И спляшет, не сбившись, и все фигуры выведет, как по заказу. Но свое удержит.
За семьдесят лет жизни классик советской поэзии Александр Прокофьев выдает "сто томов" вполне "партийных книжек", он с веселой легкостью исполняет требуемые номера. Может показаться, что там внутри все легко и даже невесомо, но на самом деле душа, мгновенно принимающая форму идеологического сосуда, потаенно отдана своему, сокровенному. Только не формулируется сокровенное, оно пляшет огоньком в глазах, ерошится в словах-подначках, и оно скорее зарежется, чем даст себя полюбить другим.
Это — загадка Прокофьева.
Ключ к разгадке — чисто музыкальный, и выявляется как мелодия:
О, Ладога-малина,
Малинова вода,
О, Ладога, вели нам
Закинуть невода...
Завороженный этой музыкой друг Прокофьева поэт Иосиф Уткин печатает пять "Песен о Ладоге" в "Комсомольской правде"; цикл появляется в феврале 1927 года, и с этого момента не только слава их автора взмывает вверх, но и поэтический почерк его устанавливается бесповоротно. Рождается поэт.
Поэт живо откликается на меняющиеся злободневные вызовы и легко включает в свои попевки меняющиеся символы времени. В 20-е годы это вселенская любовь к Революции, танки Антанты и красный террор, в 30-е — кровь большевистского сердца Кирова и мщение его убийцам, а также стахановцы, колхозники и могучий маршал наш Буденный, на рубеже 40-х — летчики, но и конники... И непременный красный флаг, и звезда — пятиконечная, пятилучовая, пятикрылая, пятипалая, и труба походная, и песнь, мелодии которой ничто не может помешать.
Техника подключения политической "нотной грамоты" к колдующей мелодии стиха хорошо видна на реалиях второго ряда, вроде Моссельпрома или столь излюбленного советскими поэтами Москвошвея. У Прокофьева, потомственного рыбака, этот ряд пахнет плотвой и мойвой, а молитва промысловиков, попавших в бурю, звучит так:
А я во всю-то глотку