Никита Михалков - Бесогон. Россия между прошлым и будущим
Думаю, что генетический страх войны вообще присущ русскому народу. Я не имею в виду животный страх перед битвой как таковой, я имею в виду экзистенциальное про ощущение того, что такое война.
Послушайте, как изменилась интонация! Всё это – уже утверждения.
Здесь мы заглядываем с вами в «Окна Овертона». Два слова о происхождении самого термина. Джозеф П. Овертон был старшим вице-президентом центра общественной политики Mackinac Center. Он описал некую теорию и разработал конкретную практику того, как совершенно чуждые обществу понятия, обычно вызывающие общественное отвращение и презрение, могут быть внедрены в личное и общественное сознание – в том числе за счёт PR-технологий. Суть идеи – в последовательном повторяющемся манипулировании нашим сознанием, после которого любая дичь и чушь может сначала начать обсуждаться в СМИ и морально, так сказать, легализоваться, а потом, будучи внедрена в законодательную базу, – стать юридически правомерной и общепринятой в государстве и обществе точкой зрения. Таким образом патология превращается в норму. А законным и общественно значимым может стать всё, что пожелает тот или иной хороший политтехнолог, пиарщик или имиджмейкер…
Ну, «невинные» вроде бы на первый взгляд вопросы: а зачем было воевать? а можно было бы без таких жертв обойтись? Ну и ладно бы… как в том похабном анекдоте, где старик-ветеран стоит у ларька, пьёт жигулёвское пиво и морщится, а рядом стоит молодой парень, здоровый такой, и говорит развязно: «Ну что, дед, хуже воевал бы, сейчас баварское бы пили, а теперь пей эту кислятину!»
А может, и правда, лучше бы пили баварское…
Вот так мы и упираемся в «окошечки сомнений» – по шажочку, по реплике, по вопросику, по усмешечке. Я представить себе не могу, что бы сделали с человеком, который сказал что-нибудь подобное насчёт обороны Ленинграда в 1955 или 1960 году. Да даже – в 1970‑х годах. Какой белой вороной он стал бы, сказав такое в стране, потерявшей миллионы людей на страшной войне!
Я уже говорил, что в той войне воевали все – в том числе женщины и дети. У каждого была своя война. Если воевало 30 миллионов человек, то, значит, было 30 миллионов войн – со своей памятью, со своими запахами, со своими страхами, со своими победами, маленькими и большими, над врагом, над собой…
Почему я об этом заговорил?
Потому что получил одно письмо – это не литературное произведение, не повесть, не писательская фантазия, облечённая изящным слогом, а просто письмо обыкновенного ветерана о его военном детстве. Я приведу фрагменты этого письма, для того чтобы мы с вами хотя бы на секунду попробовали встать на его место. На секундочку! И посмотреть его глазами на окружавший его мир, точнее – на окружавшую его войну.
Вот что он пишет:
«Уважаемый Никита Сергеевич!
Я Бройде Семён Иосифович, мне восемьдесят два года, ветеран Великой Отечественной войны, труженик тыла, ветеран труда. Производственный стаж – 63 года. Инвалид II группы. Мне очень обидно слышать и видеть, как многие ведущие западные политики пытаются переписать и исказить историю военных лет 1941–45 годов. Я хочу описать свою жизнь, потому что я был прямо и косвенно участником этих событий. Итак. 1941 год, май месяц. Родители получают комнату… где необходимо было сделать ремонт. И папа отправляет нас – меня, восьми лет, сестрёнку, двух лет, и беременную маму к родителям, на окраину города Гомель, чтобы мама там родила и, когда папа закончит ремонт, мы вернулись бы домой. Когда мы приехали к родителям папы, было очень много родственников, эта окраина называлась “местечко”, там жили мои двоюродные братья, сёстры, тёти, дяди… Там было очень спокойно, и мы весело проводили время.
Но вдруг 22 июня по радио объявили, что немцы напали на нашу страну. Я в то время не понимал, что такое война, и что такое немцы, и какое несчастье это может принести. Но по лицам взрослых, разговорам и слезам можно было понять, что произошло что-то страшное. Буквально через несколько дней нас с мамой отправляют на грузовой машине в Москву, где нас встречает отец. И далее мы уехали в Ярославль. Я слышал от родителей, что немцы стремительно продвигаются по нашей стране, бомбят и уничтожают всё на своём пути. Но тогда я не понимал всей трагедии.
В начале июля папа уходит на фронт, не дождавшись рождения сына. В конце октября комиссар военкомата посоветовал маме забрать всех троих детей и срочно эвакуироваться подальше отсюда, так как немцы были уже под Москвой. Он также сказал ей (я узнал это позже), что немцы не щадят никого, особенно евреев. А то место, где мы были в мае у родителей отца, давно уже было занято немцами. Забегая вперёд, скажу, что в шестидесятых годах я с мамой поехал на машине в Гомель, где жили наши родственники до войны. Ни списаться, ни созвониться не было возможности. И к нашему ужасу, за два дня поисков мы не нашли ни одного из родственников, которые здесь проживали – ни братьев, ни сестёр, ни дедушек, ни бабушек. Никого! Никого здесь не было. В 1941 году их отправили в лагерь смерти Освенцим, и вся наша жизнерадостная весёлая родня, которая трудилась, рожала детей, жила на благо Родины, в один день была сожжена. Их было более пятидесяти человек.
В начале ноября 1941 года мама с грудным двухмесячным ребёнком, сестрёнкой двух лет и мной восьми с половиной лет, сама будучи инвалидом, после перенесённого тифа, решает спасти детей – уехать в эвакуацию на последнем грузовом пароходе, куда знакомые в последний момент посадили нас с незначительными пожитками. И мы отправились вниз по Волге, не зная сами, куда плывём. Мы плыли несколько дней, Волга уже замерзала. Было очень холодно, мы, как и другие, расположились среди ящиков, контейнеров, прямо на полу, поближе к моторному отсеку. Дней через десять наш пароход прибыл в маленький город Сызрань. Дальше он не плыл, и мы шли пешком несколько километров до железнодорожной станции.
На маленькой привокзальной площади скопилось очень большое количество людей – таких, как и мы, с маленькими детьми, старики… Помню, ночью на какой-то путь подали пустой товарный состав из большого количества вагонов. И вся толпа с площади бросилась к составу, многие падали через рельсы, кричали, толкались. На это было ужасно смотреть, практически в полной темноте, так как света не было. Как мы добрались до вагона, я уже не помню. Моей задачей было удержаться за маму и тащить с собой двухлетнюю сестрёнку, чтобы не потеряться. Первой в вагон попала мама, положив на пол завёрнутого брата. Я ей подал сестрёнку, а влезть самому мне не пришлось, так как меня оттолкнули. И когда весь товарный вагон был забит до отказа, я кое-как вскарабкался в вагон.
Мы ехали более трёх с половиной недель. Куда – не знали. Без пищи, без воды, без туалета. Поезд мог идти по 10–12 часов, иногда долго стоял, пропуская военные эшелоны. Если поезд стоял довольно-таки долго, мама и другие женщины, оставляя детей, бежали через все пути добывать пищу. Обменивали золото, часы, платки у местных на еду. Такая же картина была и с водой. Очень часто приходилось на стоянках пить воду прямо из лужи, иногда процеживая её, а иногда и нет. Много воды требовалось, чтобы прополоскать пелёнки. Я стоял у буржуйки и сушил их. Мужчинам и мальчикам туалетом приходилось пользоваться прямо на ходу, никто никого не стеснялся. А когда поезд останавливался, тысячи людей выскакивали из вагонов – мужчины, женщины прямо тут же устраивали туалет. Было много случаев, когда люди, особенно дети, теряли свои вагоны, и поезд неожиданно уходил. И тогда оставшиеся люди навсегда теряли своих родственников, так как поезда уходили в разных направлениях.
Самое страшное было по утрам, когда в степь выносили умерших людей, завёрнутых в отрепье. Их оставляли прямо в поле, хоронить было невозможно, так как земля была промёрзшей, да и времени не было. В конце пути кто-то назвал наш эшелон “эшелоном смерти”.
В конце ноября мы прибыли на станцию Макушино Курганской области. Это был тупик. Тысячи людей выгрузились из вагонов. На улице был мороз более 35 градусов. У вокзала стояло много подвод, ожидавших наш эшелон. Нас посадили на эти подводы и отправили по деревням. Ехали мы 18 километров, укутанные в тулупы. Мама держала в руках подушку, где был завёрнут трёхмесячный брат, а мы с сестрёнкой ехали, прижавшись к ней.
Когда мы, наконец, доехали до какой-то деревни и вошли в покосившуюся избу, нас обдало жаром сильно натопленной печи и запахом кислых щей. Нас здесь ждала старушка в возрасте более восьмидесяти лет. Мама положила подушку на широкую лавку, раскрыла её, и в полумраке горящей лампадки мы увидели, что трёхмесячного ребёнка там нет. Мама его, видимо, выронила из подушки где-то по дороге. Она как стояла – так и застыла. Даже не шелохнулась. Прижала меня и сестрёнку к себе – так и осталась стоять. Дедушка, который нас привёз, бросился на улицу, к дровням, и через некоторое время принёс уже полузамёрзшего брата, в полулетнем одеяльце, который не подавал признаков жизни. Его раскрыли, это была замёрзшая головешка. Что только не делали: и водой брызгали, и по щёчкам хлопали, и переворачивали… Ничего. Мама стала раздевать нас с мыслью спасти меня и сестрёнку. Бабушка-хозяйка налила нам щей, картошки в мундире, хлеба и капусты дала. И первый раз за месяц поев, рухнули мы на единственную кровать замертво. А старенькая хозяйка дома забрала брата на русскую печку, что-то там шептала, мы так и не знаем, что она с ним делала. Но уже под утро он вдруг заплакал, и этот громкий плач продолжался в течение семи месяцев. Через день он покрылся сплошными фурункулами с головы до пяток.