Сергей Голубов - Когда крепости не сдаются
— Donnerwetter Parapluie! Ooch'ne schene Gegend![138]
* * *Советские армии еще стояли на Висле, когда восточные концентрационные лагери стали сниматься с насиженных мест, грузиться в темные скотские вагоны и улепетывать за Одер. Эвакуирован был также и Ауствиц[139]. В Заксенгаузен привезли из Ауствица три тысячи заключенных: венгров, евреев, румын и поляков. Их разместили в пустых цехах разбомбленного автозавода Хейнкель. И развалины завода превратились в филиал большого Заксенгаузенского лагеря. В этой партии был Карбышев.
Между Флоссенбургской Schureisserei и бараком, в котором очутился теперь Карбышев, — рядом с бомбоубежищем, — лежали два ада. Один — в Майданеке; другой — в Освенциме. Оба ада имели наружный вид приятных польских городков, с каштанами на улицах, с тополями, прямыми, как свечи, с садами у домов и на площадях, с гранитными тротуарами. Но Карбышев не видел городков — ни Майданека, ни Ауствица, — так как безвыходно пребывал в аду. С вечера до утра — бритье, перекличка, нашивка номеров. В одиннадцать — суп из кормовой брюквы, по литру на человека. Уже в Ауствице Карбышев был так изнурен голодом и истерзан болезнями, что почти не мог двигаться. Таким же привезли его и в Заксенгаузен. Маленькая, ссохшаяся, жалко сжатая в плечах и от этого похожая на складной перочинный ножик фигурка Дмитрия Михайловича терялась, пропадала в толпе его барачных товарищей. Иногда это бывало спасительно. Но не всегда. Только Мюнхгаузен умел остаться сухим во время дождя, ловко пробираясь между его струями и каплями. Карбышев не умел. В четыре с половиной утра прибывших из Ауствица подняли с коек и перед отправкой на Аппельплац погнали в умывальню. Окна в умывальне были открыты. Седые туманы предрассветного двадцатиградусного мороза тяжко ворочались и а дворе. Blockalteste заорал:
— Shnell!
Заключенные спешили, но не так, как бы хотелось старосте. Кроме того, ему казалось, что они умываются с недостаточным усердием. Он схватил рубчатый шланг, змеившийся от стены к стене по асфальтовому полу, и, быстро нацелив его медное дуло на «лентяев», повернул ключ. Пронзительный вопль, дружно вырвавшийся из десятка человеческих глоток, прорезал мерзлую тишину раннего утра. Полуголые люди заметались. Но куда бы их ни швырнуло, они везде оставались под ударами ледяной струи. Карбышев не кричал и не метался. Почувствовав, что задыхается, он прислонился к стене…
…Канцелярские работники из пленных не любили секретничать, — наоборот. И к обеду весь филиал лагеря на заводе Хейнкель знал, что в Заксенгаузене — Карбышев. Изумленный шепот разбежался по баракам:
— Генерал Карбышев — каторжник. Здорово!
Но это казалось необычайным и поразительным лишь в самом начале, а поразмыслив, вовсе не трудно было понять, что каторга в фашистской Германии именно для таких, как Карбышев, по преимуществу и существует. Эта простая мысль внушала многим каторжникам прекрасное чувство уважения и к товарищам и к самим себе. Из унижения рождалась гордость, разгибала спины согбенных и заставляла искриться потухшие глаза. Появление в Заксенгаузене седого, желтого, как восковая свечка, заморенного, еле двигающегося старичка многим пленным в лагере очень помогло: одних приподняло, других поставило на ноги, — всех почти подбодрило и оживило.
Но Иоганнес Шмидт не был ни пленным, ни каторжником. Он был молодой немецкий солдат из Мекленбурга, крестьянин, проучившийся шесть лет в школе, года три околачивавшийся в гитлерюгенд[140], затем отбывший трудовую повинность на сельскохозяйственных работах и, наконец, добровольно вступивший в армию (когда спрашивают: кто не хочет идти добровольно в армию? — парни молчат от страха, и тогда их «добровольно» превращают в самых настоящих «фронтовых свиней», — так именно и было со Шмидтом); он трижды ранен и лишь по счастливому случаю о нем не было отдано в приказе: «За фюрера, за германский народ и родину пал в битве под…» По другой счастливой случайности он был отправлен из госпиталя до окончательного выздоровления на службу в лагерь и теперь ждет со дня на день счастливой минуты, когда его снова погонят на фронт. Страх так давно и так беспощадно давил на Шмидта, что он тосковал по бесстрашию, как по солнцу или по луне. Это жадное чувство было так сильно в нем, что он сам предложил Лютке доставить в Берлин к его сыну письмо, и уже не вина Шмидта, что Лютке не дали письмо дописать. Все та же тоска по бесстрашию заставила Шмидта узнать и заучить фамилии многих советских пленных, сидевших в развалинах хейнкелевских заводских цехов, — зачем? Вечером второго или третьего дня после появления Карбышева в лагере, конвоируя пленника из конторы в барак, Шмидт опять уступил порыву тоски по бесстрашию. Это было вечером. Карбышев медленно двигался к бараку. Уже был ясно виден его ярко освещенный вход, и староста, стоявший у порога. Сейчас Карбышев снимет с себя башмаки и войдет под крышу, держа их в руках. Шмидт наклонился к генералу и прошептал:
— Скоро я поеду на фронт, сдамся в плен и сообщу советским властям, где вы находитесь, — да!
Карбышев вздрогнул и оглянулся. За ним вышагивал молодой солдат с полузакрытым правым глазом, с ружьем в руках. Больше ничего. Правда, что-то вздрагивало в углу его рта, у красных свежих губ, чуть-чуть походя на улыбку; но это могло быть и тиком — простым нервным тиком. Карбышев наклонился, чтобы снять башмаки. Что же это такое? Неужели почудилось, послышалось? А если не послышалось? И в Майданеке, и в Ауствице Карбышеву уже приходилось встречаться с подобными вещами. Это — вторая Германия, настоящая внутри гитлеровской; не коммунисты, даже и не партийное подполье, а самые обыкновенные честные люди, сумевшие не запутаться в сетях фашистской пропаганды. Они прячутся от этой пропаганды в себя, так как им некуда больше податься. Их одиночество — счастье в сравнении с тем, что происходит, когда тина геббельсовской лжи окончательно затягивает свои жертвы. Чем дальше, тем яснее понимают они не мыслью, а все тем же упрямым нутром: только военный разгром фашизма даст возможность немецкому народу вольно вздохнуть. За поражение на войне — мир и свобода. Карбышев еще раз обернулся. Блокэльтесте уже не стоял у порога; сомневаться больше не приходилось: Иоганнес Шмидт улыбался, кивая головой.
* * *На проверках в Заксенгаузене, утром и вечером, выкликали не по фамилиям, а по номерам. Пленные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины — ящик, как гроб; в ящике — тюфяк с опилками. В гробу валяются двое; а то и четверо в две смены). Разве есть во всем, этом хоть что-нибудь человеческое?
Карбышев состоял в одной из так называемых «SS-kommandos»[141] и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, — какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, — естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Ауствица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев свою удивительную твердость. «Главное, — думал он, — попрежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…»
В лагере заговорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:
— На кремацию…
Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, — терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот:
— Они нас прикончат…
— Если бы они могли нас прикончить, — возражал Карбышев, — они бы давно это сделали.
— Кто же им помешает?
— Мы!
— Мы?!
— Да как же вы не видите, товарищи, что Красная Армия рвется вперед, что шансы наши на жизнь растут, что потеряно далеко не все, так как фашисты никак не успеют всех нас уничтожить…