Публикации на портале Rara Avis 2018-2019 - Владимир Сергеевич Березин
Интересно, как это сделано графически, то есть как организовано там пространство. В кадре всё время присутствует теснота: сперва я начал думать, что мне хотят показать то, что всё жильё тесное, а вот публичные пространства огромны (это интересная мысль, в ней даже немного от Тынянова), но потом я подумал — а, может, я напрасно занимаюсь антропоморфизмом. Может, никто ничего такого не думал. Или двух героев в диалоге ставят к двум косякам двери, и от зрителя на них и от них будут постоянно протискиваться поток людей. Эти приёмы счётны и счислены (плохо, конечно, что я их вижу), и один из них — знаменитый. Скажем, главного героя сажают на второй план, дальше — задник или перспектива. А на первом плане садится какой-нибудь унылый человек и говорит: «А я в Париже-то и не побываю никогда, сдохну». Причём, все знают откуда: в фильме «Мой друг Иван Лапшин» в кадр на набережной попадает человек, у которого оторвалась подмётка (он предъявляет её зрителю). Так и здесь, не считая явного рассказа поэта Бродского об оторвавшейся подмётке, на передний план то и дело попадает человек с weltschmerz-фразой.
Но, безотносительно к конкретным усилиям, воссоздание мира вообще невозможная задача: прошлое, как беспокойный слон, переступает с ноги на ногу, а мы пытаемся стремительно его ощупать, успеть прикоснуться — кто к хоботу, кто к уху. И обсуждения этой рухнувшей в тартарары цивилизации бесконечны.
То, что покажут вам в фильме — одно из приближений, метафора, а не опись быта.
Итак, перед нами масса поводов для того, чтобы задуматься, как устроено прошлое и как функционирует литература, что стареет, а что нет, пожирает ли биография художника, или он управляет ею.
А вот понравилось ли?
Да, пожалуй, не очень.
26.02.2018
Утраченные надежды (о гибели культуры на окладе)
Был у меня хороший товарищ, писатель Пронин. Однажды мы разговорились с ним на тему, которая волновала нас обоих. Мы говорили о наших надеждах, что и привели обоих к прозябанию за письменным столом. Речь его, впрочем, была куда цветистее и образнее, чем можно это предать согласно правилам цензуры. Но говорил он, в общем, волновавшие нас всех тогда вещи:
— Я когда-то в детстве мечтал стать писателем: папаша мой-то прочёл письма Толстого к Бунину (если ничего не путаю). Ну, там: «Ваня, ты лох, ты там весь в заднице и в Париже, а я на даче с домработницей, у меня тиражи и уважение, надо только не возникать, и всё будет лучше, чем прежде, возвращайся, Вань!» И тогда я осознал, как это клёво: быть писателем. На работу он не ходит, например, — потому что не работает, а пишет. Для меня это было актуально: ну, блин, я в школу каждый день, в любую погоду, как все, в то время как на самом деле я самый умный. Я ходил мимо пенсионеров — они там на горке, где лавочка и стакан на ветке, столик и домино — и прикидывал, сколько мне ещё так фигачить до пенсии. Выходило многовато — календариков не напасешься дни прокалывать. И вот я мечтал стать писателем с ненормированным рабочим днем, то есть отвалить на пенсию как можно срочно.
В принципе получилось, теперь вот только полочку для зубов на стенку приладить, и можно жить.
Но я не о том, я о карме и о судьбе.
Моё поколение для меня примерно от начала шестидесятых до начала семидесятых. От того часа как скинули кукурузника, до того, как скинули Альенде с Корваланом. Поколение субтитров Ээро и мороженого по девятнадцать копеек. Так вот это поколение оно же вообще-то потерянное. Не в красивом смысле, а — непригодившееся. Сейчас-то, конечно, это самое поколение лезет изо всех щелей, чтобы как бы тоже покричать: вот, мы есть, мы — Быков, Гришковец, Абрамович (про писателей говорить не буду из ревности). Но это все лажа. Потому что на самом деле есть такая штука, как геном.
Я вообще-то не знаю, что такое геном, но я скажу, как я про него себе воображаю. Люди должны быть приспособлены к окружающей действительности, поэтому геном помогает нам родиться именно такими, чтобы получше её иметь. Действительность, падла, меняется, и тогда имеет нас… И вот, скажем, я был заточен под действительность шестьдесят восьмого года. Я ей идеально шёл, в этом году, когда бузили парижские студенты, а дисциплинированные советские танкисты секли искру из пражской брусчатки, я добился бы сразу и многого. Не будем перечислять все возможные поприща — ну, на олимпиаду я бы, наверное, все же не поехал — но их немало.
Остановимся на советском писателе. Эх, каким бы я мог быть советским писателем!
Мне спится и видится, как я пишу многосерийку про битву за кукурузу. Мне нетрудно — я под это заточен, я просто хочу про сельхозкооперацию, про покорение ледовых полей, китобойную флотилию, про перековку стиляг, ну что-то такое, чтобы добро побеждало родимые пятна вдребезги. Я — такой, у меня есть все необходимые качества. Я даже не интересуюсь, покупают ли мои книги, мне все равно, мне только надо, чтобы их издали огромными тиражами за огромные деньжищи, а там пускай под стол подкладывают, в интересное место засовывают, буржуйки топят, план в них заворачивают, мне все равно. У советских — собственная гордость, до фига особенная.
Я бы дружил со властью. Мне прощали бы аморалку и алкоголизм. А как не простить? Иногда я подвязывался бы на год, и меня включали бы в делегации. Я бы фотографировался с Фиделем, с Кимом, с Саддамом. А что — войны-то не было бы, зассали бы янки. Саддам писатель, брат, мы бы давали друг другу автографы, курили кальян. Ну и что, что иракский народ томится? Я вот сейчас томлюсь, и меня никому не жаль. Никто не включит меня в делегацию, а если я сам куда-нибудь припрусь, то никому я там не нужен и не интересен. Вот будь я советский писатель — тогда да, тогда меня водили бы на веревочке везде и ко всем, Джей