Валерия Пустовая - Матрица бунта
Однако по мере углубления в чтение замечаешь, что сквозь пышущее здоровье, трезвость и полнотелость статей Быкова проглядывает полыхание какого-то иного, больного жара. Если литературу и идею искусства Быков воспринимает здраво и адекватно, без павловской вины, то в восприятии жизни и жизнестроительных идей цельность и однозначность идеала свойственна Павлову гораздо больше, чем Быкову. Мироощущение Дмитрия Быкова базируется на разломе, он необыкновенно чуток к распадению, к трагике противоречий.
Это мироощущение и определяет самобытность Быкова-критика. И в отношении его позиций — Быков всегда заранее полусогласен с оппонентом, потому что восприимчив к неоднозначности любого решения, к правоте и в то же время неполноте каждой из сторон. И в отношении стиля — сатиро-элегического, воплощающего одновременно отчаяние и надежду.
Лучший раздел в книге — «Юбилейное» — посвящен литературным классикам и их интерпретации в свете актуальных вопросов нашей жизни. Именно жизнь, ее модели, секрет выстаивания и гибели прежде всего интересуют Быкова. Поэтому акцент в его историко-критических статьях сделан на героев литературных произведений и их авторов, символизированных Быковым до героев жизненной эпопеи. Воспеть своего Героя важно Быкову прежде всего. А в нем — идеал самого себя, привлекательную для него самого жизненную позицию. Неслучайно кажется, что о Чехове, Тютчеве и Салтыкове-Щедрине Быков пишет как о своих других «я».
Его идеал — фигура «масштабная и трагическая», человек «больших страстей». Оттого-то в эссе о Лимонове появляется ницшеанский мотив «мучительного и благотворного преодоления человеческого в человеке». И очень характерна поправка Быкова к теории классовой борьбы: что конкуренцией классов движут не экономические мотивы, а «гордость и стремление к самореализации». Гордое, вполне себя сознающее и последовательное в своем жизневоплощении человеческое «я» — это один, светлый, позитивный полюс быковского идеала Героя.
Но мироощущение Быкова не позволяет ему принять этот идеал за целое. Что его смущает — неполнота? неправдоподобие? Скорее всего разломное мироощущение Быкова просто не выносит цельности даже самого позитивного образа, торжество для него подозрительно своей претензией на окончательность и полноту, так что праведник без изъяна оказывается заведомо не прав. Недаром в суждениях Быкова заметна мания преследовать победителей и уличать их в потерях, так что во всякой фанфарной хвале у него звучит поминальная нота.
В этом смысле показательно возражение Быкова против распространенной интерпретации романа Набокова «Дар». Считать, что Набоков из двух своих героев, торжествующего здорового Чердынцева и осмеянного болезненного Чернышевского, выбрал первого, — по Быкову, «опасное и смешное заблуждение». Чердынцев смешон Быкову тем, что прячется от истинного существа жизни в ловушку благополучия, которое уменьшает масштабы его разочарований, но зато и понимание жизни мельчит, делая его «плоско-поверхностным».
«Чернышевский гибнет за иллюзорную цель, прожив невыносимую жизнь», — вот оно, дополнение к гордости и несломимости идеального Героя. Отчаяние и трагедия — плата за дар неусредненности. И жизненная стратегия такого Героя — ему под стать. Это позиция «бессмысленного», но — «сопротивления». Его Герой — маргинал, отщепенец, но не подпольщик. Это маргинал, не покладающий рук в надежде улучшить общую жизнь. И награда ему — не результат его усилий, который, по Быкову, ждать и глупо, и смешно, — а обретение «почвы и опоры в собственном отчаянии». Поэтому-то он выделяет в Тютчеве решимость «с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением» делать «мертвое дело». Поэтому ему привлекательно в Салтыкове-Щедрине упорство одиночки, вынужденного противостоять одновременно «государственной и либеральной лжи». «Хорошей» альтернативы нет, но отказаться от выбора в пользу бездействия тоже не альтернатива. Быков за переворот, но против фронды, за оппозицию, но против подполья. За то, чтобы «выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение».
Романтическому идеалу Быкова противостоят его антигерои — Нина Берберова, Евтушенко, Довлатов. Нападки Быкова на них можно оспорить, но значимы не сами оценки, а их подоплека: Быков выбирает в антигерои тех, в ком он увидел малейший намек на умение поспеть за жизнью, прийтись ей в пору, основанное, по его мнению, на страхе хоть раз «почувствовать себя на отшибе».
Статьи об уже вошедших в историю писателях особенно удаются Быкову потому, что тут он в близкой ему, спасительной сфере максимальностей. Когда речь идет о гениях, Быков избегает полуправд и настаивает на абсолютности истины об искусстве. До олимпийской вершины литературных богов не доползла трещина мировой раздвоенности. Там сбережены «бессмертие», «вертикальная иерархия ценностей», «гений», «осмысленность бытия». Гимн торжествующему над жизнью искусству — статья о Цветаевой «Сто десять, или Все впереди».
Однако трагика мироощущения Быкова, подобно платоновской тяжести привязавшейся к земному души, стаскивает его с вершин абсолюта в «горизонтальный мир» относительностей. В земных условиях идеал литературы слишком воздушен и не годен для строительства. А Быков, мы помним, не может позволить себе отсидеться в дали от общей стройки. Пусть бы даже прибежищем его стало то, во что он больше всего верит.
Присуждающий вечную правоту литературе, Быков в анализе современности сосредоточивается на ее оппонентке — жизни. Статьи Быкова о текущей словесности — не столько определение собственно литературных тенденций, сколько основанная на идеологической трактовке литературы диагностика кармы русского общества. «Непреодолимые органические пороки» Отечества и соотечественников — вот что раскапывает и пытается вырвать с корнем он на поле текущего литпроцесса. Манифестальная в этом смысле рецензия — «Зори над распутьем» («Новый мир». 2004. № 4), посвященная «итоговым повестям» либерала и почвенника — Леонида Зорина и Валентина Распутина. «Пожалуй, время эстетической критики в каком-то смысле действительно прошло<…>. Не качество этих произведений для меня сейчас важно, а их симптоматичность»; «хорошая проза появится сама, как только мы выбьемся из болота спекуляций и подмен». Полагая, что литература «не живет» без «вертикальной иерархии ценностей», Быков эти ценности находит только в сфере идеологической, по сути, проводя мысль о том, что правильное понимание жизни само собой обеспечивает и правильное понимание литературы.
В поэзии для него оказывается «хорошо» то, что сказано «прямо и безжалостно» («Вокруг отсутствия» // Новый мир. 2001. № 8). А Набоков разделяет вину либералов, которые «отказываются делать выбор». В такой критике, где торжествует идеологический пафос над эстетическим, неизбежно итоговое огрубление смыслов и смещение ценностей. Посыл хэмингуэевского Старика оказывается предельно прост — всем на подражание: «Это не значит, что старику не следует выходить в море. Ясно же, что означает море в этой истории. Это, так сказать, жизнь». А главным принципом критики становится «отказ от единства» — так называется статья, в которой Быков резко выступает против примирения почвенного и либерального лагерей литературы, забывая, что ему не любы не столько убеждения оппонентов, сколько их тексты, в разговоре о которых можно спокойно избежать партийных мет.
И вот что интересно: взявшись решить эстетическую судьбу текста, Быков бывает проницателен, как Кассандра. Напротив, в гадании на судьбу общества невольно жульничает, выдавая желаемое за действительное. Яркий пример — его концепция народа в отличном эссе о Шолохове «Дикий Дон». Читая, как Быков пытается навязать народу умение «сформулировать» законы и ценности, оторвать его от архаической привязанности к роду, отучить от «самомнения, традиций и жестокости», — невольно вспоминаешь статью Павлова «Русская литература и крестьянский вопрос», в которой точно уловлена основа мироощущения, по выражению Павлова, «людей земли» и, по сути, воспроизведена модель взаимоотношения Быкова и общества: интеллигенция все суетится и хочет народ куда-то направить, а тот стоит остолбенело и слышит только архаический зов почвы. А когда разрушена идея земли и разворошена бесхозяйственностью сама почва, — не слушает уже ничего и только стоит остолбенело…
Но Быков любит отчаянный труд, «бессмысленное сопротивление». Энтузиазм его статей — это вызов его же собственному пониманию их напрасности. Идеологические проекты — попытка нагрубить собственному пессимизму. В России никогда ничего не изменится, но мы замыслим переворот. Положение наше отчаянное, но надо надеяться. Поэтому и читатель, к которому адресует свои выступления Быков, — самый широкий. Со всеми его самыми массовыми предрассудками, самыми общими представлениями, которые Быкову интересны как метки на пути к сердцу его идеального читателя — нашего общества. Многочисленность которого только оттеняет его, Быкова, отчаянное ощущение одиночества.