Николай Добролюбов - По поводу одной очень обыкновенной истории
И какое же чувство лежит в основании всей бравады Монталамбера? Об этом всего лучше говорят сами его защитники, гг. Беррье и Дюфор. Г-н Беррье оправдывает Монталамбера от обвинения в памфлетическом тоне статьи и говорит, что автор, проводя параллель между Францией и Англией, вовсе не хотел употребить обыденные, ребяческие и фальшивые увертки памфлетиста и приступил к делу с полной искренностью и достоинством. Затем, желая изобразить психологический процесс, произведший статью Монталамбера, г. Беррье продолжает: «Он видел, как пала трибуна и было заковано печатное слово во Франции, – да, заковано, – это вы сами говорили, прибавляя, что этого хочет нация… Он отправляется в Англию и здесь встречает опять мужественные прения, одушевленные споры. Какое зрелище для изумленных очей его, уже отвыкших от величия свободы! Прокламация лорда Каннинга{7} приводит в волнение всю Англию, и почему? Потому, что в ней упомянуто слово: конфискация. В сознании всей нации явилось ужасное отвращение к этому нарушению самого священного из всех прав.
Пред этим чувством умолкла взаимная вражда всех партий. Старая Англия забыла все противоположные интересы партий, и вся нация, в лице своих представителей, аплодировала благородным речам г. Робака. Каково долженствовало быть умиление г. Монталамбера! Как мог он при этом не почувствовать всей горечи сожалений? Он также, он сам принимал участие в волнениях трибуны! Он познал роскошную сладость свободы! Находя все это там, мог ли он забыть, что то же видел он прежде и во Франции, когда сердца раскрывались до самой глубины своей и когда вся страна с трепетным любопытством следила, по тысячам газетных голосов, за этими усилиями великих умов и добрых граждан!.. Вы мне скажете, что двести лет тому назад и Англия не имела такой свободы. Г-н Монталамбер, в своем грустном умилении, не задавал себе таких вопросов. Он спросил себя: отчего Франция не сохранила этой свободы, которою она уже пользовалась десять лет тому назад, и почему теперь она не могла бы сама управлять своими делами? Вы осуждаете выражение его сожалений, вы говорите, что это оскорбление для страны, дело антифранцузское, что-то преступное. «Как, – мы виноваты перед страной, – виноваты за то, что жалеем об учреждениях, которыми она жила, за которые мы боролись! Мы виноваты!.. Ах, позвольте мне высказать вполне мою мысль. Нет, тогда уж скорее страна была бы виновата перед нами. Наша вина состояла бы в том, что мы верили Франции, что мы хотели гарантий для свободы, наконец, что мы были тем, чем хотела видеть нас Франция, что мы и теперь таковы, что мы всегда такими останемся».
Слабые и не слишком далекие люди именно тем и отличаются, что никак не могут примириться с неизбежными последствиями факта, ими самими допускаемого. Они никак не могут обнять исторического явления во всей его обширности, со всею его обстановкою; им все кажутся только клочки и обломочки. Кажется, чего бы им яснее владычества Людовика-Наполеона! Все его свойства и последствия очень прямо истекают из его сущности, – и отсутствие трибуны есть одно из обстоятельств, тесно с ним связанных. Они никак не хотят помириться с этим выводом, и им все кажется, что Наполеон сам по себе, а поговорить на трибуне все-таки не мешает. А о чем говорить этим господам, ненавидящим suffrage universel и боящимся народной свободы пуще всякого деспотизма? Впрочем, что за дело до этого! Предмет рассуждений – дело второстепенное; была бы только возможность и случай поговорить.
В защитительной речи Дюфора, адвоката г. Дуньоля, находим о Монталамбере почти то же, что у Беррье. «Что же сделал писатель? Он рассказывает торжественные прения, при которых он присутствовал в палате лордов и в палате депутатов. Его упрекают, что он был тронут этим зрелищем, но кто же мог бы при этом остаться нечувствительным! В палате депутатов собраны самые знаменитые ораторы, самые лучшие государственные люди. За дверьми вся Англия теснится и благоговейно внимает. И отчего это? Какой вопрос занимает ее, эту нацию, которую у нас называют эгоистической и меркантильной? Вопрос нравственный. Он служит душою этих величественных прений. И вы хотите, чтоб он не был тронут этим, он, человек трибуны, находящий здесь живыми те рассуждения об общественных делах, которые занимали большую половину его жизни!»
Вот как парламентаризм-то себя высказывает! Оба адвоката говорят с теплым чувством о сладости поговорить с трибуны, хотя и знают, без сомнения, что для Франции, при нынешнем порядке вещей, толку от того было бы слишком мало. Что людям за охота напрасно тратить слова о пустяках, когда на очереди находятся вопросы несравненно большей важности! Что за привязанность к спорам о форме, когда само дело, сама сущность народной жизни еще представляется им так смутно! Невольное чувство сожаления возбуждают эти господа, с своими жиденькими убежденьицами, в которых аристократизм и католичество перемешаны с несколькими либеральными фразами. Знаешь, что то, чего они добиваются, недурно, между прочим, но в то же время понимаешь, что они решительно ни до чего не могут дойти по той тропинке, по которой пробираются. Как скоро вопрос расширяется, они начинают бояться анархии, варварства, грабительства и т. д. и возглашают анафему разрушительным теориям, питающим уважение к suffrage universel. А между тем их собственные претензии только ведь и могут быть оправданы с точки зрения более общей и широкой, нежели на какой они останавливаются. Как скоро они входят в колею рутинных либералов, щеголяющих фразами о порядке и тишине, о свободе в пределах закона, о мирном и медленном прогрессе, вырабатывающемся в парламентских прениях, и т. п., то уж для них нет оправдания разумного и юридического.
Они не могут не признать справедливости большей части мыслей, выраженных, например, в обвинительной речи генерального прокурора по делу Монталамбера. «Вы, – рассуждает он, – толкуете о свободе прений и о свободе печати и указываете нам на Англию. Но вспомните, что и Англия не с начала своего существования пользуется этой свободой. Ведь это результат истории. Нельзя нам переносить к себе того, что вытекает из исторического развития Англии. Вы сами говорите, что наш народ стадо; вы восстаете против всеобщей подачи голосов. Во имя чего же изъявляете вы претензию на свободу прений? Во имя небольшого кружка людей, одинакового с вами образа мыслей; во имя аристократической гордости, которая в вас не может угомониться? Да, ваша статья не составляет просто картину государственных учреждений Англии; вы в ней хотели сказать Франции: «Буржуазия царствует, а аристократия управляет царством»; и вам жалко, что во Франции аристократия не управляет. Но в этом случае императорское правительство стоит выше ваших нареканий: оно связано с народом всеобщим избранием 8 000 000 голосов, оно опирается на законы весьма либеральные и умеренные, оно предоставляет вам и свободу рассуждений и свободу печати в известных законных пределах; но не может же оно, не теряя своего достоинства и силы, позволить неограниченную, необузданную свободу всякому. Правительство хочет укрепиться и удержаться в стране для того, чтобы править ею так, как оно признает нужным и полезным. Безумно было бы, если б оно при этом покровительствовало тому, что противно его видам. Поэтому оно не может допустить памфлетов, не может допустить, чтобы журналисты лили пули для возмущений. Свобода печати, как и всякая свобода, может быть только уделом стран, очень далеко ушедших в образованности. Франция доказала горькими опытами, что для нее свобода еще может быть пагубна без постоянного правительственного надзора. Все бывшие в ней революции производили только то, что ниспровергали существовавшие законы; цивилизация в этих волнениях едва не погибла под ударами варварства. Как же вы можете жаловаться на недостаток свободы? Что касается до меня по крайней мере, то я торжественно признаю, что живу под свободными законами и вижу во Франции свободу прессы, свободу обучения, свободу совести, равенство всех перед законом, бессменность судей, законодательный корпус, учрежденный всеобщим избранием: чего же вам больше? Вы толкуете об уважении законов в Англии; но возьмите же сами с нее пример и уважайте отечественные законы, под которыми живете. Не старайтесь же бросить на них дурной тени и не нарушайте их, исподтишка и стороною унижая императорское правительство, огражденное законом и народной волей. Вас побуждает к этому одна только гордость ваша, чувство, которое всегда делает врагами правительства тех людей, которые принуждены удалиться от власти».
Назовите, пожалуй, все эти рассуждения дикими и бессмысленными: мы не обидимся за г. генерального прокурора. Но мы требуем последовательности и не хотим допустить легкомысленного соединения противоположных понятий. Пусть защитник медленного прогресса ждет, пока события сделают свое дело, и пусть не плачет о том, что у одного народа нет такого-то учреждения, которое есть у другого. Учреждения придут вместе с дальнейшим прогрессом, а прогресс совершится в течение веков. Пусть также люди, толкующие о свободе в пределах закона, уважают на деле существующие законы, хотя бы они были даже нелепы. В противном случае, то есть ежели они нелепых законов уважать не намерены, то пусть добиваются прежде отменения законов и установления новых, а потом уже и говорят об уважении к ним. Пусть также человек, сожалеющий об уничтожении парламентских прений волею одного, согласится, что не меньшего сожаления было бы достойно, если бы всеобщее избирательство было уничтожено волею нескольких. Г-н Монталамбер и подобные ему аристократы уверяют, что народ глуп и ему нельзя поручить дело. Но ведь то же самое про них самих может сказать та власть, которая села над ними вследствие декабрьских выборов. И на такое суждение она, может быть, будет иметь не менее прав, чем они в отношении к народу… Да уж если говорить все беспристрастно, то зачем сваливать всю вину теперешнего положения Франции на глупость народа?.. Правда, он выказал много тупоумия, не умевши распознать тех, кто истинно желал ему добра. Но ведь надобно вспомнить, что все-таки не народ действовал против них, а именно люди, более или менее близкие к партии гг. Беррье и Монталамбера. Известно, как оспоривались, ограничивались, искажались этими господами все предложения друзей народа в пользу рабочего класса. Известно, как одни кричали, что organisation du travail[2] – есть такая дикая нелепость, которой они, после двадцатилетних размышлений, никак не могут взять в толк; другие утверждали, что под этим следует разуметь ни более ни менее как строжайший надзор государства за работами и работниками; третьи представляли свои опасения, что получение работниками «права на труд» от государства подорвет благосостояние частных подрядчиков, и потому считали необходимым выдумать на этот случай такие работы, которыми бы ни один частный промышленник в мире не занимался. Мудрено ли, что такими искажениями первоначально хороших намерений закрыто было от народа настоящее положение дел{8}. А кто виноват в этом? Неужели все-таки глупость народа, которому, среди таких милых господ, оставалось только выбирать из двух зол меньшее?