Мятежный ангел - Кустурица Эмир
— My name is Emir[14].
— I know! You know that I know! Why you tell me your name?[15]
Казалось, так мог звучать голос императора Флавия Октавиана. Джузеппе и сам чувствовал, что его речевой аппарат производит шквал самых разнообразных звуковых волн, его голос гудел, точно церковный колокол в моей деревне — когда звонарь раскачивал его, прихожане радовались не только звону, они верили в то, что он изгоняет бациллы и лечит больное горло. Пока Джузеппе говорил, я проникся надеждой, что эхо его баритона собьет пару-тройку микробов у меня с глаз. Он смотрел на меня, усмехаясь, то и дело покряхтывая, потом воздел указательный палец и с улыбкой, которая должна была пригвоздить меня к месту, попятился к выходу. Кто-то из музыкантов сказал:
— Если эту жабу одолеет кашель, придется подбирать с пола ее глаза, как дети подбирают мраморные шарики.
Он вернулся, таща большую обрамленную картину, за которой его почти не было видно; молекулы скипидара били мне в ноздри — один из любимых ароматов детства, главный конкурент обувного крема. Я медлил встретиться взором с лицевой стороной картины — чутье подсказывало, что это не шедевр!
Рама была восхитительна, резьба выше всех похвал, даже цыганам такое не по плечу. Покачивая головой, смотрю на этого человека — а ну как он сейчас выкинет какое-нибудь коленце или закашляется, как заядлый курильщик. На картине застыл кадр из фильма «Время цыган».
Основную часть холста занимали герой фильма дядя Мерджан и его усы. Позади виднелась веревка, переброшенная через электрический кабель, как в фильме, на ней висел дом. Расход энергии на картине был явно высоким.
И тут вдруг появилась крышка от кастрюли… то есть мой спутник.
— Какая кастрюля? Твой новый персонаж? — спрашивает Петер.
— Да это не важно. А впрочем, важно. Крышка, которую я запустил в космос аж в шестьдесят седьмом году.
— И с какого же космодрома ты ее запустил? НАСА или «Роскосмос»?
— Мы ведь договаривались, что ты не станешь перебивать?
— Верно, но ты внезапно вводишь новый мотив!
— Именно, крышка живет себе в небе, как маленький спутник, временами навещает меня, дает наставления, диктует, что правильно, а что нет, шутит, иногда досаждает, выступая в роли совести. И штука в том, что вижу ее только я.
— Ну ты загнул!
— Ну да, немножко!
— Да иди ты в жопу!
И вот что рассказал я Петеру…
Откровенно говоря, господин Жаба очень старался быть любезным; он сказал мне:
— «Время цыган» перекроило мою жизнь!
— Приятно слышать.
— И не только мою… но и жизнь моей жены!
— Тем более приятно.
— Она умерла, и это ее последнее творение.
— Сочувствую, но хорошо, что после вашей жены осталась эта картина!
— После нее осталась сотня картин!
— Мне и в самом деле жаль!
— Жаль, что она оставила столько картин?
— Нет-нет, дело не в этом, будь на то Божья воля, так она создала бы еще сто картин… да какие там сто, еще двести…
Он подошел ко мне еще ближе и протянул руку. Пожатие его влажной ладони говорило о том, каким волнением переполнено его сердце.
— Завершив эту картину, она тотчас умерла. Анастасия любила вас сильнее, чем меня!
— Нехорошо это!
— Отчего ж нехорошо?
— Да так… чисто по-человечески… пожалуй, на вашем месте… я не был бы уверен в этом на все сто…
— Да, я ревнив… но сейчас понимаю, что это не имеет значения! Я ведь красивее тебя, ха-ха!
— Не так уж это трудно — выглядеть лучше меня…
— Не скромничай! По крайней мере, ты не урод! И как раз тебя-то она любила сильнее, чем меня.
Он обнял меня и разрыдался. Он плакал по своей жене. Слезы из глаз господина Жабы падали мне на рубашку, капля за каплей, как из подтекающего душа.
— Я любил ее, а она любила тебя!
— Джузеппе… успокойся, она и тебя любила, и я люблю тебя, и они тоже любят! — я кивнул на музыкантов.
— Мы все тебя любим… а как же!
— Тебя сильнее, чем меня.
— Ну хватит…
— Нет, не хватит…
Трудно говорить с людьми, которые не согласны ни с единым вашим словом, хотя то, что они думают и говорят, не то чтобы идет вразрез с вашим мнением.
— Она умерла, как Моцарт, написав картину на смертном одре.
— Значит, она покинула нас в ре миноре!
Он посмотрел на меня, сокрушенный, и было ясно, что передо мной вовсе не пьяный аферист, который проник за кулисы, чтобы промочить горло. Господин Жаба оказался безобидным добряком из семидесятых.
Он дрожал всем телом, а трепет такого чудища требует от собеседника немалого труда, чтобы сохранить душевное равновесие. Не впервой мне довелось услышать, что мои фильмы повлияли на чью-то жизнь, но прежде я не оказывался в столь затруднительном положении, в каком оказался, услышав историю жены синьора Жабы. Ладно еще, когда мы сами создаем ситуации, в которых с нами что-то происходит впервые…
Вдруг за кулисами принялись танцевать и петь; музыканты достали инструменты, и кто-то объявил:
— А вот и певец профи!
Пили вино из Калабрии — господин Жаба сказал, что это отцовский подарок. Исполнив в фолк-стиле Parlami d'Amore Mariù[16], он как бы вернул меня к началу моей кинобиографии и, напомнив о сериале «А вот и невесты», разбередил мои воспоминания о давно ушедшем времени, и все было бы ничего, если бы не его голос, от которого образы становились объемнее. Уж не заплакать ли мне по прошлому, как он плачет по своей жене?
Музыканты спорили с господином Жабой, что исполнить следующим номером, а я тем временем подхватил костюм, взял картину и прокрался через черный ход на парадную лестницу. В отдалении звучал квартет теноров, ступеньки и каменные стены содрогались от баритона господина Жабы, словно под ногами грохотало метро.
Зайдя в номер, я сразу же прислонил картину покойной госпожи Анастасии обратной стороной к телевизору. С какой стати я буду смотреть перед сном на то, что вызывает тревогу? Лежа в кровати, думаю — а вдруг я не прав? Быть может, картина не так уж и плоха? Откидываю с головы одеяло, осторожно разворачиваю картину. С расстояния двадцати сантиметров вижу лишь неровности мазков. Неплохо. Отступаю на метр. Нехорошо.
Господин Жаба растрогал меня, но что делать с картиной?
«Турне ведь только началось…» — думаю я.
Встаю и поворачиваю картину лицом к себе. Смотрю на нее и снова думаю о художнице.
«Выбрасывать картину я не стану, но не таскать же ее с собой!»
Утром на заиндевелом стекле обнаружилось послание от моей небесно-голубой крышки.
«ПОПРОБУЙ ТОЛЬКО ЗАБЫТЬ КАРТИНУ».
Этот спутник слишком много на себя берет, ему бы поменьше давить на мои решения. Локтем стираю со стекла послание и наблюдаю, как солнце заливает светом номер. Картина сияет новым блеском. Наверное, ей лучше остаться именно здесь, и тогда гости отеля, с согласия управляющего, смогут группами осматривать творение покойной Анастасии. Задергиваю занавеску. Еще раз вглядываюсь в картину. Бездарно. Никуда не годится. Прежде чем отправиться в душ, бережно размещаю картину в шкафу над полкой с сейфом и прикрываю сверху запасными одеялами. Когда горничная обнаружит ее, я буду уже далеко.
Все было готово к отъезду в Прато, No Smoking Orchestra в полном составе садились в автобус, музыканты делились друг с другом байками — пустейший треп, чем еще могут заняться лабухи с похмелья. Автобус скрипя тронулся, и шофер даже не успел включить вторую передачу, как послышался пронзительный женский голос:
«Погодите, обождите меня!»
Резкое торможение, сиплый свист гидравлики, открылась передняя дверь автобуса, и, словно из погреба, показался сперва белый чепец, а затем лицо горничной. Взобравшись по ступенькам и встав рядом с водительским креслом, женщина ищет кого-то глазами:
— Господин Кустурика, вы забыли картину!
Улыбаясь, она высоко поднимает холст. Как же она довольна своей честностью! Музыканты вскакивают с мест, и весь автобус аплодирует с возгласами, какие обычно раздаются после спектакля: