Светлана Алексиевич - Последние свидетели (сто недетских рассказов)
Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели Как забрасывают землей, как утаптывают землю сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец кряхтел и вытирал платком пот со лба, будто в поле работал. Понимаете? Сколько живу, забыть не могу…
Через двадцать дней разрешили убитых раскопать и похоронить. Вот тогда заголосили бабы, заголосила вся деревня…
«Куплю себе платье с бантиком…»
Поля Пашкевич — 4 года.
Сейчас — портниха.
Живет в райцентре Белыничи Могилевской области.
В четыре года война мне представлялась так: большой черный лес, и там какая-то война. Что-то такое страшное. Почему в лесу? Потому что в сказках самое страшное всегда происходило в лесу.
Через Белыничи шли войска, тогда я не понимала, что это отступление. Помню, что в доме было много военных людей, они брали меня на руки. Утром, когда они уходили, в доме на подоконниках и везде оставалось много патронов. И мы с ними играли.
А это уже тетя мне рассказывала. Когда немцы вошли в наш город, у них был список коммунистов. И в этом списке были наш отец и учитель, который жил напротив. У них был сын, я с ним дружила, мы называли его Игрушка. А его, наверное, звали Игорь, так я сейчас думаю. Потому что в памяти у меня осталось то ли имя, то ли дразнилка — игрушка.
Маму расстреляли на улице. Это я сама помню. Когда она упала, раскрылось пальто, оно стало красным, и снег вокруг мамы стал красным.
А потом нас долго держали в каком-то сарае. Было очень страшно, мы плакали, кричали. У меня еще были сестра и брат — два с половиной годика и год, а мне четыре года, я — самая старшая. Маленькие, мы уже знали, когда стреляют снаряды, что это не самолет бомбит, а именно артиллерия бьет. По звуку узнавали — наш или не наш самолет летит, далеко или близко от нас упадет бомба. Было страшно, очень страшно, а голову спрячешь, и уже не страшно, главное — не видеть.
Дальше ехали куда-то на санях, все трое, в какой-то деревне нас разобрали по хатам чужие люди — кто кого. Братика долго никто не хотел брать, а он плакал: «А меня?» Мы с сестрой плакали, что нас разделяют, что теперь не будем вместе.
Однажды меня чуть не съела немецкая овчарка. Я сидела на окошке. по улице ехали немцы, с ними две большие овчарки. Одна из них бросилась в окно и разбила стекло. Меня успели схватить с подоконника, но я так испугалась, что с того дня стала заикаться. И даже сейчас боюсь больших собак.
…После войны отдали нас в детский дом, а он находился недалеко от шоссе. Пленных было много, они шли по этому шоссе сутками. Мы бросали в них землей, камнями. Конвойные гоняли нас и ругали. А мы не понимали, почему они нас ругают.
В детдоме все ждали родителей, что они придут и заберут домой. И те, кто знал, что их родители погибли, все равно ждали. Появлялся незнакомый мужчина или незнакомая женщина, все бежали к ним и кричали:
— Мой папа.
— Нет, это мой папа.
— За мной пришли.
— Нет, это за мной пришли.
Очень завидовали тем, кого родители находили. А они не давали подойти к своим родителям: «Не трогай, это моя мама» или: «Не трогай, это мой папа». Они не отпускали их от себя ни на минуту, боялись, чтобы кто-нибудь не отнял.
Учились мы в школе вместе — детдомовцы и обыкновенные дети. И было очень больно, тогда все плохо жили, но ребенок придет из дома, у него в холщовой суме или кусочек хлеба, или картошина, а у нас ничего. Все мы были одинаково одеты, пока маленькие, то ничего, а когда подросли, переживали. В двенадцать, тринадцать лет хотелось красивое платьице, туфельки, а мы все носили ботинки. И мальчики, и девочки. Хотелось яркую ленточку в косы, цветные карандаши хотелось. И портфель хотелось. Хотелось конфет, а конфеты у нас были только на Новый год, леденцы. Дали нам вдоволь черного хлеба, мы сосали его, как конфеты, таким он нам казался вкусным.
Но больше всего мы хотели ласки. Была у нас одна воспитательница, все ее очень любили. Она входила в комнату, и каждый хотел ее потрогать, каждый говорил: «Вот такая моя мама..»
Мечтала: вырасту, стану работать и куплю себе много платьев — красное, зеленое, в горошек, с бантиком. А с бантиком — обязательно. В седьмом классе спросили: на кого хочешь учиться, а я давно решила — портниху. Шью платья…
«Как умер, если сегодня не стреляли?..»
Эдуард Ворошилов — 11 лет.
Сейчас — работник телевидения.
Живет в Минске.
…В деревне, где стоял наш отряд, умер старик, как раз в его хате я жил. Когда мы его хоронили, зашел мальчишка лет пяти и спрашивает:
— Почему дедушка лежит на столе?
Ему ответили:
— Дедушка умер…
Мальчишка страшно удивился:
— Как умер, если сегодня не стреляли?
Мальчику было пять лет, но уже два года он слышал. что умирают только тогда, когда стреляют.
Странные какие-то воспоминания: своей смерти боишься, а смерть рядом не пугала. Такое восприятие смерти складывалось постоянно. Я начал свой рассказ сразу с партизанского отряда, пропустил, как мы с мамой за неделю до войны приехали в Минск, как она отвезла меня в пионерский лагерь под Минском…
В лагере мы пели песни: «Если завтра война…», «Три танкиста», «По долинам и по взгорьям». Последнюю очень любил мой отец. Тогда только появился фильм «Дети капитана Гранта», и мне нравилась песенка из этого фильма: «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер…» С этой песенкой я всегда выскакивал на зарядку.
В тот день зарядки не было, над нами ревели самолеты, я подняло глаза и увидел, как от самолета отделяются черные точки, мы еще не знали. что это бомбы. Рядом с пионерским лагерем была железная дорога и я пошел по ней в Минск. Расчет был прост: недалеко от мединститута, где сейчас работает мама, железнодорожный вокзал, если я пойду по рельсам, то приду к маме. От железнодорожного вокзала мне будет легче ориентироваться.
Нашел мальчишку, с которым мы пошли вместе, тот был совсем крохотный и очень плакал, шел медленно, а я ходить любил, с отцом мы обходили все окрестности родного Ленинграда. Но до Минского вокзала мы все-таки добрались, дошли до Западного моста, была очередная бомбежка, и я его потерял.
В мединституте мамы не было, недалеко жил профессор Голуб, с которым мама теперь работала, я нашел его квартиру, она была пустая. Через много лет я узнал, что произошло: мама, как только стали бомбить город, села на попутную машину и поехала за мной по шоссе в Ратомку. Она приехала туда и увидела разбитый лагерь…
Из города все куда-то уходили. Я решил, что до Ленинграда дальше, чем до Москвы в Ленинграде у меня папа, но он на фронте, а в Москве у меня тетушки, они-то никуда не уедут. В дороге присоединился к одной женщине с девочкой. Получилось так как, что она поняла, что я один. что у меня ничего нет и я голоден. Она меня позвала: «Идем к нам, вместе поедим».
Помню, что тогда впервые в жизни ел лук с салом. Сначала я морщился, потом все-таки съел. Если налет или бомбежка, я всегда смотрел: где эта женщина со своей девочкой? Вечером выбрали канаву и расположились отдохнуть. Бомбили нас беспрерывно. Женщина оглянулась и вскрикнула, я тоже приподнялся и посмотрел в ту сторону, в которую только что смотрела она, увидел, как летит на бреющем полете самолет и рядом с мотором у него на плоскостях поблескивают огоньки. И по направлению этих огоньков рядом с канавой поднимаются фонтанчики пыли. Совершенно инстинктивно я рухнул на дно канавы, потому что обстреливали нас уже не первый раз и я знал, что поглубже в землю надо зарыться, закопаться.
Пулеметная очередь простучала над головой, и самолет ушел дальше. Я поднимаюсь и вижу: лежит эта женщина на скате канавы, а вместо лица у нее кровавое месиво. Вот здесь я испугался, выскочил из канавы и бросился бежать. С тех пор, и даже сейчас, меня мучает вопрос: а что с той девочкой? Больше я ее не встретил…
Когда бомбежка прекратилась, пошел в деревню. На улице под деревьями там увидел немецких раненых. Жителей деревни выгоняли из домов, заставляли носить воду, немецкие санитары грели ее на костре в больших ведрах. Утром немцы положили раненых на машины и в каждую машину посадили одного-двух мальчиков. Нам дали фляги с водой и показали, что мы должны помогать: кому смочить платок и положить на голову, кому смочить губы. Раненый просит: «Вассер… Вассер…» Прикладываешь флягу к его губам, и тебя бьет дрожь. Не определю и сейчас чувство, которое испытывал тогда.
Жалость? Нет. Брезгливость? Нет. Ненависть? Тоже нет. Тут было все вместе. Ненависть в человеке тоже формируется, она не изначальна. Мы ведь воспитывались в добре, в гуманном отношении ко всем людям. Когда первый немец ударил меня, я не боль почувствовал, испытал другое. Как это он меня ударил, по какому праву он меня ударил? Это было потрясение. Мы не понимали, как ни за что можно ударить человека.