Газета День Литературы - Газета День Литературы # 133 (2007 9)
– Давай портрет! Девочка, я смотрю, вся устремлена навстречу будущей счастливой жизни! – громким голосом и жизнеутверждающими телодвижениями я пытался встряхнуть Юрия Ивановича и вывести его из состояния обескураженности.
Вынув из рамы онежский пейзаж, я с содроганием краем глаза увидел – он снова стал наливаться красками. Взяв себя в руки, я сделал вид, что ничего не происходит, и вставив девичий портрет в раму, установил на мольберте и отошёл в сторону, чтобы полюбоваться и воздать должное таланту мастера.
Но когда повернулся к Юрию Ивановичу…
Он смотрел на меня и глаза его были заплаканы. Две одинокие слезинки вывалились из его вдруг покрасневших глаз, сорвались вниз и утонули в бездонной бороде.
– Ну? – выдавил он из себя. – Что скажешь?
– Прекрасная работа! – брякнул я, не всмотревшись ещё толком в картину на мольберте. Но когда, повинуясь его взгляду, посмотрел на портрет школьницы…
Сказать, что я протрезвел, это ничего не сказать, у меня было такое ощущение, что я протрезвел навсегда. С портрета на меня смотрела зрелая женщина с бесконечно усталым взглядом. А поза… В её позе было что-то обречённое, руки не просто лежали на коленях… Так могут лежать только рельсы… Как бы придавленные собственной неподъемной тяжестью.
– Вот мне цена, – причитал Юрий Иванович, заливаясь слезами. – Вот мне истинная цена, гамбургский счёт, мать его… Я понял – рама обнажает, рама всё ставит на свои места… Я привык оформлять работы в картонные паспарту, в необра- ботанный багет в сучках и заусеницах, я даже наждаком его не драил… Конечно, в таком багете что угодно будет смотреться конфеткой из Третьяковки…
Я молча вынул портрет девочки из рамы и отставил его в сторонку. И увидел, ребята, просто увидел, как на моих глазах портрет начал преображаться. Казалось бы, ничего не изменилось, осталось всё то же самое, те же краски, та же продуманная небрежность мастера, но передо мной опять сидела девочка, полная радостных устремлений в счастливую жизнь, которая начиналась сразу за школьным порогом. Её легкие воздушные руки готовы вспорхнуть с колен, они ещё никого не обнимали, они ещё будут обнимать, они уже хотят, уже тянутся, чтобы обнять, её глаза лучились надеждой, а её поза… Казалось, она через секунду сорвётся с места и выпорхнет из этой мастерской, увешанной зеленоватой тиной, вырвется навстречу весеннему солнцу, навстречу солнечным зайчикам, навстречу птицам, кошкам, собакам, навстречу людям, в конце концов!
Все-таки Юрий Иванович был хорошим художником, только хорошие художники могут плакать от собственной беспомощности, как они её понимают.
Пришла Зина. Молча посмотрела на нас, окинула взглядом мастерскую и, конечно, увидела главное – чекушку на столе. И сразу непередаваемая грация заиграла в её фигуре, в выражении лица возникло достоинство, у неё появилась шея, руки. Она села на край дивана, и под ней, в глубинах этого замусоленного, продавленного чудовища, как приближающийся обвал в Домбайских горах, громыхнули пустые бутылки.
– Посуду-то… Сдать бы, – незначаще промолвила Зима.
– Сдай, – ответил я.
– Не донесу.
– Не сразу.
– А эту… Может, разлить? – она кивнула на чекушку.
– Конечно, Зина… Чего спрашивать.
Юрий Иванович смотрел просветлёнными после слёз глазами в окно и, похоже, не слышал нас. И только на последних словах, всё так же глядя в окно, произнес негромко:
– Я её выброшу.
– Кого? Зину?
– Раму.
– Знаешь, Юрий Иванович… И Левитан будет для неё жидковат. Она Куинджи хочет.
– Ха! Размечталась, как говорит Зина… А я для неё плох?
– Просто у неё другие вкусы. Может, в ней Рембрант висел две-три сотни лет.
– А Рембрант, между прочим, не очень-то и хорош! – произнёс Юрий Иванович, дерзко вскинув бороду.
– Но она-то этого не знает, – ответил я, неплохо ответил, с этаким дипломатическим вывертом.
– О ком речь? – спросила Зина с подозрением в голосе.
– Да тут одна… Затесалась.
– Это я, что ли?
– Зина, – протянул я укоризненно, – ну, что ты несёшь… Ты свой парень.
– Так мне сходить?
– Чуть попозже...
Сходила все-таки Зина, сходила, настояла на своем. Юрий Иванович был молчалив, приготовление чая доверил Зине, из каждой стопки выпивал только до половины и косил глазом, косил, как породистый жеребец, в щель между стеллажами, куда затолкал золотую раму, сунув её предварительно в чёрный целлофановый мешок для мусора. В чистый, новый мешок, просто предназначен он был для мусора. Проходя мимо, я словно бы невзначай коснулся рамы, возникло нестерпимое желание коснуться. Ну что сказать, легкая вибрация, знаете, как дрожит в кармане при вызове мобильный телефон с отключенным звуком. У меня даже возникло ощущение, что и звук может прозвучать, рама как бы из великодушия не подала голоса, а могла, я понял – могла.
Шло время.
Пришёл Равиль, колдун, маг и экстрасенс, если не врёт, конечно, пришёл беглый прокурор из Казахстана – вроде там он в розыск объявлен, заглянул на огонёк бывший командир подводной лодки по прозвищу Муслим Магомаев, он из тех краев, из кавказских, следом за ним – президент Всемирной шашечной федерации Витя Крамаренко, с ним чемпион Мавритании по шашкам Али Абидин. Последним, запыхавшись, прибежал Миша, сын Юрия Ивановича, шумный и хохочущий...
И Зине в тот вечер было хорошо с нами, никто её не обижал, она хмелела, попискивала радостно голоском своим мышиным, бесстрашно уходила в кромеш- ную темень и возвращалась с бутылкой, вызывая общее ликование и восторг. Больше ей ничего и нужно не было, больше ни на что у нее и сил не было, разве что решить некоторые житейские дела Юрия Ивановича – это она всегда делала охотно, поскольку сам он к подобным занятиям не был приспособлен ну совершенно.
– Юрий Иванович! – осенило меня в тот вечер. – А ведь ты писал портрет Зины!
– Ну?
– И вроде неплохо получилось…
– И что? – Юрий Иванович уже всё понял.
– А как будет смотреться, если…
– Думаешь, стоит? – засомневался оробевший живописец.
– А почему бы и нет?
– Страшновато…
Не пожалел Юрий Иванович, не пощадил бедную Зину – написал всё как есть. И мешки под глазами, и фиолетовый оттенок лица, и бесконечную нищету, заброшенность удалось ему на этом портрете воплотить. У Зины действительно была странная привязанность к фиолетовому цвету – куртка, подобранная у мусорных ящиков, кем-то подаренный шарфик, заштопанный бледно-лиловый свитерок…
Что говорить – печальный портрет получился, к тому же безжалостный какой-то, негуманный. Впрочем, за хорошими мастерами это водится, нравится им доводить свое искусство до беспощадности. А мы-то простоватые, а мы-то восторженные торопимся назвать это мастерством, пониманием человека, его радостей и горестей, психологизмом, прости Господи.
Когда Юрий Иванович, хмурясь и ворча под нос что-то о перебитых, поломанных крыльях, вставил портрет Зины в раму, а подрамник вошёл так легко и подогнанно, будто рама была специально изготовлена для этого портрета, так вот, когда Юрий Иванович, вставив портрет в раму, установил её на старом своём, расшатанном и заляпанном краской мольберте, общий гам в мастерской смолк сам по себе. Замолчал беглый прокурор, не закончив цветастый восточный тост, смолк на полуслове Сурхайханов, забыв о своих княжеских притязаниях на Дагестанский трон, даже Равиль перестал распевать мистические заклинания на арабском языке…
Зина смотрела на своё изображение, обрамлённое императорской рамой с каким-то оцепенением, и хмельные ее глаза медленно наполнялись, наполнялись слезами, пока, наконец, не пролились они через край и не потекли по щекам, смывая найденную где-то пудру.
С портретом явно что-то происходило.
Фиолетовость тона оставалась, но он менялся, приобретая благородство кисти Модильяни, а ядовитая желтизна по силе и сдержанности уже могла соперничать с желтизной на полотнах Эль Греко, которые мне довелось как-то увидеть в городе Мадриде, в музее Прадо, сумрачном и величественном… А поза… В Зине появилась надменность красотки Крамского, та же недоступность, та же снисходительность…
Не всегда, не всегда бегала Зина за бутылками в кромешную темень дворов улицы Правды, бегали для неё, и не за водкой – за шампанским и мартини, за хересом и каберне. И все вдруг увидели её на домбайской тропинке, на той самой, на которой лет тридцать назад стояла она вызывающе, и не мог, не мог не воскликнуть знаменитый бард – что ж на тропинке стоишь…