Илья Эренбург - Лик войны
Я вижу милый, старенький Одеон, книжную лавку под арками, веселых студентов в бархатных беретах со смешливыми подругами.
«Вы купили „Mercure de France“, хорошие стихи Жамма»…
Спешу. Автобус. Сена. Опера «Тоска». Какой-то старичок продает игрушку — «петухи дерутся». Кафе. Сумерки. Жизнь…
Было ли это когда-нибудь? Не знаю. Дождь. Стемнело. Еще громче ухают пушки.
VIIОн только что вылез из сапы и покрыт землей, засохшей, серой, похожей на слоновью шкуру.
— Они хотят устроить камуфлет.
Как-то роет в десяти шагах от него. Тяжело, устал. Нельзя даже кашлянуть — услышат. Темно. Служба.
Вот вылез — и сейчас назад нужно. Только одним глазком на солнце взглянуть… Третьего дня из другой команды сапера засыпало, так и не нашли.
— Скажите, вы ведь из Парижа? Да? Вот хорошо! Вы бываете на концертах «Lamoureux»? Что там теперь играют? Знаете, люблю, когда лежишь в этой норе… тишина… так представить себе: вот исполняют Равеля…
— Ну, прощайте.
Он исчезает в узкой черной дыре.
VIIIСидим у входа в землянку в Аргонском лесу. Рыжеют клены, золотая ольха трепещет, и внизу, в овраге — осень бродит, шурша листьями. Лево говорит задумчиво, медленно:
— Война многое открыла нам. Жили в Париже, ездили по праздникам в Севр, а на каникулы в Дьепп. Здесь мы впервые увидали природу. Раньше я видел пейзажи и читал стихи о великолепных закатах. Я думал, что это декорация, а главное — наши мысли, страсти, дела. Вот лес умирает, вот наша смерть… Кто, кроме природы, мог научить меня не верить в смерть — разгадать, что это круг? Я вижу весну, я слышу ее голоса там — под мертвыми листьями, я чую — она придет, я знаю — смерти нет… И что после этого пулемет? Здесь извечное, самое важное, здесь — все. Когда год тому назад я пришел Сюда впервые, я думал: победа, мы, «боши», государство, идеал. Но ведь это все преходящее, а опадающий дуб, а подснежник, а солнце — это всегда было и будет. И мы живем, как они. Господи, как ничтожна победа Франции и Германии — сто тысяч побед, поражений, перекроенных карт — перед этой тайной, перед смертью какого-нибудь Жана Дюрана, или перед тем, что где-то в деревне, у жены его Мари, родился другой маленький Жан…
IXЧто еще сказать? Скучно… Поезд остановился, дальше ехать нельзя. Ночь, ветер, сырой ноябрьский ветер. Куда итти? Холодно, ни одного огонька вокруг, где-то ворчат пушки. Попал в большую лужу, не лужа — болото целое, увязнешь еще. Где же нас высадили? Город? деревня? «Non de chien!» Кто-то из тьмы вежливо отвечает:
— Вы совершенно правы.
Незнакомец, тоже залезши по колена в грязь, освещает электрическим фонариком какие-то развалины. Он говорит:
— Хорошая вещь карманный фонарик. Не хотите ли купить? Три франка.
Наконец дом «on loge a pied et a cheval». Каморка. Холодно. Пахнет погребом и мышами. Быстро раздеваюсь. Сплю… Стук.
— Кто там?
— Вылезайте скорее! Надо в погреб, начался обстрел.
Дрожу, кое-как одеваюсь. Внизу вода, огромные чаны, бочки, крысиный писк и мрачное общество: хозяйка в нижней юбке, старенький аббат в развевающейся сутане, два солдата, мой спутник. Это — коммивояжер фабрики карманных лампочек. Он страшно трусит:
— Если бы я знал, я не поехал бы. Я в первый раз слышу это. Какой ужас!
— Вот в Сан-Поле вчера попало в дом и в погребе шесть человек завалило, — безразлично информирует всех первый солдат,
Комми даже стонет:
— О! О!.. Но я ведь получаю с каждой проданной лампочки всего 85 сантимов. Можно ли рисковать жизнью?..
Обстрел уменьшается. Солдат — другой, веселый — с визгом пальцем тычет в бок хозяйке. Это значит — ухаживает. Аббат бормочет: «Ave Maria». Комми уговаривает всех по-очереди:
— Купите фонарик. По случаю событий — со скидкой: всего два франка пятьдесят. Какой свет!..
И все жмурятся от неожиданных лучей, пущенных прямо в глаза.
Ну, теперь можно итти спать. Кидаюсь под одеяло. Холодно. Сплю. И вновь — неистовый грохот, голоса, погреб и то же общество. Только веселый солдат и хозяйка, полуодетые, растерянно переглядываются, да аббат не успел напялить рясу и покрылся белым одеялом, будто саваном. Бух! Бух! Хмурый солдат размышляет:
— Очень близко. На прошлой неделе, в Аррасе, снаряд в дом попал — одиннадцать раненых, четыре убито…
— О!.. И все это за 85 сантимов, — стонет комми.
— Смерть — великое таинство, — вдруг торжественно заявляет аббат.
— Только… Если б на полчаса позже, — ухмыляется солдат веселый.
Как согреться? Хочется спать. Вода, крысы. Все равно — иду наверх. Хозяйка цепляется за мой пиджак, кричит:
— Ради Бога, monsieur! Пожалейте меня. Наверху вас убьют. С меня возьмут 500 франков штрафа. Мой муж на фронте, я бедная женщина… Не обижайте меня.
— Купите фонарик, — пристает ко мне комми. — Для вас, только для вас: 2 франка. Ведь здесь это необходимая вещь.
— Отстаньте!
Я ухожу.
— Пожалейте меня!.. Убьют!.. 500 франков!
— Смерть — величайшее таинство, — опять заявляет аббат.
Хозяйка с солдатиком ушли за бочки. Там вода, крысы. Семь часов. Светает. Пушки замолкли. Только нельзя согреться. Не помогает даже рыжая кислая водица, пахнущая грязью, которую хозяйка называет кофеем. Иду на станцию. Никого кругом. Когда поезд? Сторож неопределенно и загадочно отвечает:
— Может быть сегодня, может быть скоро…
Засыпаю на скамье. Просыпаюсь — кто-то надо мной. Ах, это проклятый комми!
— Как вы себя чувствуете? У меня до сих пор сердцебиение… И подумать, что за все это 80 даже 70 сантимов со штуки! Купите фонарик, отдам, по секрету, за 1 ф. 80, За 3 пятьдесят пара. Ведь без этого не обойдетесь. Сегодня наверное все начнется сначала…
Господи! До чего надоел он мне!.. Все тот же мокрый ветер. Поезда нет и, кажется, никогда не будет. Сегодня понедельник, завтра вторник. Что еще сказать? Скучно… Скучно…
«ДУША» ВОЙНЫ
IРенэ — единственный сын, баловень m-me де-Бери, старомодной дамы, которая нас смешит своими платьями и буффами времен Второй империи. С младенчества m-me де-Бери берегла сына, как спичку на ветру. Учила по какой-то английской системе, возила на курорты, и вышел Ренэ бледненьким, щуплым. Длинношеий птенчик, на худом личике огромные недоуменные глаза. Мечтатель, нараспев тоненьким голоском читает Мюссэ и Ламартина, товарищей нет, тайно влюблен в m-lle Готуа, пишет сантиментальные элегии. Словом — все, как полагается, и вдруг — война.
Бедный Ренэ в мундире. Еще тоньше шея под синим воротником, еще больше глаза под огромной, слезающей на уши каской. M-me де-Бери даже не плачет, она просто не понимает: Ренэ, ее Ренэ — солдат!.. Она шлет ему в казармы ночные туфли и пульверизатор: там плохой воздух, надо побрызгать «Лесной водой»…
Идут месяцы. Ренэ на фронте. M-me де-Бери с утра до вечера читает газеты, караулит почталиона и все время на часы глядит — будто ждет запоздавшего сына из школы.
Но вот Ренэ приехал в отпуск. Он — все такой же, может быть слегка возмужал да загорел. По-прежнему застенчив, как девушка, и когда мать говорит: «Ты мой красавец», — густо краснеет. Рассказывает о войне: «Тяжело»… Но не жалуется.
— Скоро бошей перебьют.
— Ренэ, но ведь они тоже люди, у них дома матери остались, — вздыхает сантиментально m-me де-Берн.
— Неправда!
Лицо Ренэ вдруг становится резким, беспощадным. Говорит уже не матери, не мне, а в пространство, говорит быстро — будто боится, что не успеет высказать самого главного.
— Я ненавижу их! Вы спросите: за что? Но ведь вы не удивляетесь, что я люблю маму. За что? Не за то, что она красивая, или умная, или добрая, а за то, что она — мама. Или… (Ренэ слегка запнулся) m-lle Готуа. Вы ведь знаете, что любовь слепая, вот и ненависть — слепа. Я их ненавижу за то, что они разрушили Реймс; за то, что они хотят взять Верден; за то, что они его зовут «Вердун». За то, что они немцы. Поняли? Вы, может быть, презираете мою слепоту? Вы знаете, что все равны и прочее? А я не верю вам. Вы тепленький. Вы слишком хорошо видите и поэтому вы слепы. Вы не ошибаетесь — и в этом ваша главная ошибка.
IIЭто был молоденький круглолицый румяный англичанин. До войны он занимался живописью и работал над книгой о мастерах треченто. Потом — офицер артиллерист, молчаливо делал свое дело, а на отдыхе смешил товарищей, показывая как перелетает монета из чужого кармана и прочие наивные фокусы, способные увлечь только англичан. Никогда не спорил и газет не читал.
Когда искали добровольцев для «танков» — он пошел одним из первых. Товарищи отговаривали: «Опасно, немцы их ловко потрошат; что за охота издохнуть в этой коробке для омаров?» Не возражал; на прощанье показал, как угадать задуманную карту в колоде.
В апрельское утро возле его «танка» мы сидели, курили трубки и беседовали.
Грозились пушки: мы знали, что через три часа — атака. Но солнце грело спины, и мы — человек пять нас было — увлеклись и спорили, будто встретились в Парижском кафе. О чем? О войне, о колониальной политике Англии и о русской революции, о христианской этике и об оправдании убийства. А он молчал. Только прощаясь, забираясь в чрево своего стального левиафана, отчётливо и громко сказал: