Иван Дроздов - Оккупация
Итак – евреи!…
Мысль эта электрической искрой ворвалась в сознание и осветила мозг. Это было прозрение. К хорошему вело оно меня или плохому, я не думал, но то, что это было прозрением, я уже понял тогда. Мне это новое состояние не прибавило радости, – оно из тех умственных приобретений, о которых народ наш еще в древности сложил пословицу «Горе от ума», но я уже тогда вступил на такую дорожку жизни, где принцип «Меньше знаешь, крепче спишь» не мог стать для меня руководящим.
Разумеется, к такому прозрению вела меня вся предыдущая жизнь, и раньше было немало поводов для подобных размышлений, но, повторяю: я был загипнотизирован системой воспитания, душа и ум были закрыты для восприятия иных убеждений, кроме советских. Теперь я вижу, что очень многие люди моего поколения так и не могли отряхнуть с себя груз навешенной им на уши лжи, но многие, слава Богу, очнулись, посмотрели на мир своими глазами. И я теперь могу сказать: чем сильнее ум и острее восприятие окружающего мира, тем скорее пробуждаются в нем инстинкты сохранения рода. Обществу, как и армии, нужны свои командиры и полководцы. Случается, что народ деградирует, блуждает в потемках, и он даже может погибнуть, если из среды своей не выделит лидера, который умом, словно лучом прожектора, осветит дорогу к победе.
Что же до меня – долго я барахтался в потемках. Добролюбов в двадцать три года «светил» всему человечеству, Лермонтов и Есенин стали первыми на Руси поэтами, я же в этом возрасте «впервые задумался».
Теперь, когда мы отбросили в сторону учебники, составленные евреями, – ведь даже грамматику русского языка писал еврей Бархударов, – и нам открылись подлинные документы новейшей истории, по-иному смотрим и на многие эпизоды собственной жизни. Оказалось, что не только моя жизнь, но и судьба всей моей семьи, да и трагическая участь родной деревни Ананьено, в прошлом Слепцовки, стала следствием бесконечных реформ, проводимых в России сплошь нерусским правительством во главе с Бланком-Лениным, а затем Джугашвили-Сталиным.
Хотя на свет я и произведен русскими людьми, но уже с младенческих лет жил по рецептам и планам евреев.
Иудейские имена я произнес уже в трехлетнем возрасте; повторял за взрослыми забавный стишок-игру:
Ленин-Троцкий и Щипай
Ехали на лодке,
Ленин-Троцкий утонул,
Кто остался в лодке?
Малыши кричали: «Щипай, Щипай!…» Ну, их и начинали щипать.
Разумеется, мы тогда не знали, что главные лица в нашем государстве Ленин и Троцкий были евреями. Об этом не знали и наши родители. Мне думается, о существовании этого племени немногие знали и в нашей деревне, – по крайней мере, слова «еврей» я от них не слышал. И уж, конечно, вряд ли кто в деревне, где насчитывалось сорок дворов и триста жителей, знал авторов реформ, которые нам навязывали крикливые уполномоченные в кожаных куртках и с наганами в руках. Помню, как они налетели на деревню и по домам заметалось слово «коммуна». Человек десять зашли и к нам. Расселись за столом под иконами и стали что-то говорить. Мы, младшая поросль семьи, лежали на полатях и, свесив головы, смотрели и слушали. Не помню, что говорили незваные гости, но хорошо помню, как страшно, не по-человечьи, выла мать и как она потом упала на пол, билась головой, кричала: «Не отдам корову, не дам свинок и овец!…»
Нам оставляли одних кур, а всю остальную живность и муку от прошлого урожая приказали отдать на общий двор, где будет хозяйство коммуны.
И еще помню, как с полатей слез шестнадцатилетний Федор, вытащил из-под лавки топор и, подняв его над головой, сказал: «Кто подойдет к амбару – зарублю».
Потом «гости» удалились, и скоро мы уже от кого-то услышали, что Федор стоял у дверей амбара, размахивал топором, но два уполномоченных залезли на крышу и оттуда прыгнули на него, отняли топор, а самого связали и бросили под куст смородины.
Мне тогда было лет шесть-семь; со мной на полатях лежали младшая сестренка Маня и уж совсем маленькие братишки Евгений и Васенька. Еще у нас были братья Дмитрий, Сергей, Федор и семнадцатилетняя сестра Анна. Дмитрий и Сергей в это время были где-то на заработках, сестра Анна батрачила у тетки в Самаре.
Какая же могучая русская семья! Сколько бы добрых дел наворотила в своей деревне и как бы двинулась вперед от нее родная Слепцовка!
Скотину нашу свели на общий двор, продукты отобрали, и мы стали питаться из общего котла, в котором варили кашу. Нам, детям, было даже интересно бегать к котлу с чашкой и обедать на глазах у всей деревни, но вот однажды кашу нам не сварили, и колокол, объявлявший весть «Иди есть», тревожно и таинственно замолчал. Отец пришел с улицы и объявил, что продукты в коммуне кончились, обедов не будет. И в сердцах заключил: «Все разворовали, гады!» Мать снова ударилась в слезы и снова страшно не по-людски выла.
Коммуна просуществовала с весны и до августа, мы еще чем-то питались, но теперь уже все чаще слышали слово: «Голод». А потом отец где-то раздобыл лошадь, посадил нас, малых ребят, на повозку и мы поехали в город Сердобск, до которого от нас было верст шестьдесят. Там в армейской части рядовым бойцом служил старший брат Дмитрий.
И еще помню, как мы с месяц до первых осенних дождей жили где-то в сарае у лесника, а затем пешим ходом, как безлошадные цыгане, двинулись обратно в родную деревню. А еще через месяц Федор с Анной уезжали в Сталинград. Отец уговорил их взять с собой и меня, при этом сказав: «Город не даст ему пропасть».
Так за одно лишь лето была на распыл пущена большая крестьянская семья. Участь нашу разделило большинство односельчан. Одних раскулачили, других репрессировали, третьих, как нас, придушили голодом. Сидевшие в Кремле кагановичи, мехлисы, вышинские и прочие коганы, жаждавшие поскорее «столкнуть Рассеюшку», могли радоваться: нашу деревню они столкнули. Сорок ладных нарядных домов трещали и рушились, словно все они гнездились на склоне вулкана, а вулкан проснулся и разметал домики.
Наша семья раскололась на части: мы поехали в Сталинград, два старших брата ушли в какую-то деревню на Тамбовщине помогать мастеру-валяльщику валенок, отец с матерью и тремя малолетними детьми остались в деревне. Отец скоро умрет от разрыва сердца, – не выдержало оно физических и душевных мук, а мама с детишками подалась к нам в Сталинград, в надежде, что город и им не даст пропасть. Отсюда она переезжает в богатую донскую станицу Качалинскую, а я попадаю на улицу, где под открытым небом и прожил четыре года.
Впоследствии я не однажды порывался уже в те ранние годы своей жизни вернуться на «малую Родину» – так велико притяжение родной земли! Слышал от залетавших в Сталинград земляков, что жива еще наша Слепцовка, что не добили ее ни мор реформаторов, ни раскулачивание, ни репрессии большевичков в кожаных тужурках, и даже великая война с немцами ее не прикончила.
И после войны еще теплился в ней жилой дух, но вот явилась к малоумному Брежневу диво, похожее на Новодворскую и американскую людоедку Олбрайт, академик-социолог Заславская и посоветовала извести на русской земле «неперспективные деревни». Ну, и срыли бульдозером остатки некогда многолюдной, нарядной, песенной русской деревеньки, которую не смогли одолеть ни набеги монгол и татар, ни чумной и холерный мор, – деревни, что двести или триста лет назад была поставлена моими предками в прихоперской лесостепи, на границе трех срединных областей России: Пензенской, Саратовской и Тамбовской; на пятачке, где произросли Лермонтов, Белинский и еще много-много людей, дививших своими делами шар земной. Это про наши края, узнав, как много великих людей подарили они миру, воскликнул Чехов: «Вива ля Пенза!».
Недавно вышла моя воспоминательная книга «Последний Иван». В ней я написал: «Слепцовка… снесена с лица Пензенской земли, и на месте ее летом шумят хлеба, а зимой лежит снег, и лишь гул пролетающего самолета изредка тревожит белую тишину. Временами приезжаю в родную Пензу, обхожу ее старые улицы и новые районы, а затем еду в Тарханы. Там поклонюсь праху Лермонтова и пешком, а кое-где на попутных, направляюсь в Беково – и дальше, к родным местам, они с возрастом тянут к себе все сильнее. Часами стою посредине поля, и картины детства, образы милых сердцу людей встают передо мной, как живые».
Я отвлекся, память увела меня далеко в мир детства. Я возвращаюсь к львовскому периоду.
Прошли два года моей редакционной жизни; я, конечно, не стал еще вполне профессионалом, но основы журналистского дела постиг, научился краткости изложения своих мыслей, точности суждений – и, пожалуй, главное, что дала мне та первая маленькая газета «На боевом посту», – это никогда не покидающее чувство ответственности за каждое свое печатное слово.
Вспыхнувшая мечта стать столичным журналистом погасла сама собой, из «Красной звезды» вестей не было, я перестал и думать о возможности переезда в Москву. Но однажды вдруг снова вздыбились эти мои волнения: в редакцию зашел лектор политотдела капитан Протасов, – Протасовы часто встречались на моем жизненном пути, – и предложил мне погулять в скверике. Мы вышли, и он стал рассказывать: в прошлом еще до войны он преподавал в Саратовском государственном педагогическом институте русскую литературу, а еще раньше писал стихи, мечтал стать литератором.