Газета День Литературы - Газета День Литературы # 107 (2005 7)
Он подходит к поэту и его творчеству вне исторического контекста. И в этом его самое слабое место. Напомню, в начале XX века "новые иудеи" идеями демократической свободы, идеалами справедливого устройства общества наводнили, обворожили, обманковали передовую часть России, вскружили головы примерами свободомыслия и раскованности духа, будили революционное сознание масс жертвенными подвигами боевиков-террористов.
Революционные "бесы" становились властителями дум. "Юдоприверженностью" стала страдать большая часть прогрессивно мыслящей интеллигенции.
И важно увидеть, что "русская триада" у М.Цветаевой и у большинства поэтов: "личность — народ — Бог" (которую Ю.Павлов краеугольным камнем ставит в угол своего поля зрения), в русскую революцию и в рамках отразившего её Серебряного века стала проявляться так: "Бог — народ — личность". Тогда А.Блок, С.Есенин, В.Маяковский, В.Хлебников, Б.Пастернак, О.Мандельштам и многие другие от христианского Бога перекинулись к язычеству, и почти вплотную приблизились к атеизму. Это вполне соответствовало духу того переломного времени. В этом они солидаризировались с народом и его вождями. Однако всё-таки старались в толпу не идти и вождей собой не подменять. Революционное движение высвобождало их волю к самоутверждению. Они почувствовали полное право на создание своего круга литературных кумиров, восхождение плеяды поэтических имён.
То же и Марина Цветаева. Очарованная и захваченная "левыми" идеями всемирного братства и всеобщей свободы, она не могла не примкнуть к деятельным и думающим, талантливым и обаятельным представителям творческой интеллигенции, в том числе еврейской.
Марину переполняла жажда жить и творить: "Я жажду сразу всех дорог!" Или всё или ничего — таково было естественное состояние её через край выплёскивающей юности. И когда всего не дано, она с наступлением семнадцатилетия вдруг обращается к Создателю и испрашивает у него: "Ты дал мне детство — лучше сказки. И дай мне смерть — в семнадцать лет!"
Она писала и отправляла из Москвы в Петербург посвящения А.Блоку, "нежному призраку, рыцарю без укоризны", А.Ахматовой, "златоустой Анне всея Руси", В.Маяковскому, "архангелу-тяжёлоступу", вопреки их "невзаимности", Б.Пастернаку, невзирая на "вёрсты". Ничего не мешало ей любить своих кумиров, восхищаться ими и стремиться быть достойной их.
Чувство глубокой всепоглощающей любви связало её с Сергеем Эфроном, сыном революционных деятелей, близких к народничеству. Русский по матери, он был к тому времени, когда они с Мариной познакомились, круглым сиротой. Потом их совместная судьба постоянно испытывалась частыми расставаниями и долгими разлуками. Их раскидывало в разные стороны грозное историческое время, а сводила непреклонная воля Марины и обоюдная готовность к семейному воссоединению. "Литературных влияний не знаю, знаю человеческие", — эти слова Цветаевой относятся именно к их отношениям с С.Эфроном.
Бывало, что литературные влияния всё-таки брали верх. Так возник "роман троих", который М.Цветаева вела с Рильке и Пастернаком, отказываясь от "любви на троих". Поэтому "роман" дальше эпистолярного жанра не зашёл. Кстати, Ю.Павлов опускает, что с Рильке, австрийским поэтом, которого она любила "больше всего на свете", она в жизни так ни разу и не встретилась. Он упрекает её, что она и траура-то по нему не носила. А она, глубоко потрясённая, откликнулась на смерть Рильке известным стихотворением-реквиемом, а затем и знаменитой "Поэмой Воздуха"...
Она-то достигла своего уровня вечности, её имя и сегодня не сходит с уст. Только сегодня ей приходится вновь лечить "Обиду Времени Прохладой Вечности".
"Не знаю, — писала М.Цветаева, — нужны ли вообще бытовые подробности к стихам: кто — когда — с кем — где — при каких обстоятельствах и т.д. — жил. Стихи быт перемололи и отбросили, и вот из уцелевших осколков, за которыми ползает, вроде как на коленках, биограф, тщится воссоздать бывшее. (...) убивает поэта не биограф, а время" (из черновой тетради статьи "История одного посвящения").
И исследователь-"биограф" Ю.Павлов начинает сам себе противоречить, признавая: "Если мы обратимся к её эпистолярным романам с Бахрахом, Рильке, Пастернаком и другими, то создаётся впечатление, что сам уровень и границы отношений,устанавливаемых Цветаевой ("Я говорю с духом", "не внести быта" и т.д.), заранее обрекают "любовь" "небожителей" на неуспех. Перед нами игра, спектакль..."
Вот и ответ самому же себе: какие "романы" на "фоне" мужа и детей она вела! И где же "низкие деяния" Марины Ивановны", которые вступали, якобы, в конфликт с её "высокими словами"? Каких "поступков" требует он от неё? Плотской любовью изменять мужу?! Поистине на прокрустово ложе кладёт он Цветаеву: блудила, грешила бы беспробудно — руби ей ноги, а раз не шла дальше высоких слов — режь язык или секи голову!..
Все обвинения на её счёт в "нерусскости" попросту, мягко говоря, неуместны.
Русскость предполагает всечеловеческое отношение к миру, что так убедительно доказал Ф.М.Достоевский. И История убеждает: с этим не поспоришь. А в Марине Цветаевой всечеловеческая открытость проявилась с небывалым размахом. В этом смысле её можно смело назвать самой русской из отечественных поэтесс.
Другие — с очами и личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром,
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
В ней была всеотзывчивость именно русского человека — настоящая, доверчивая и неподдельно-скромная: "...во мне нового ничего, кроме поэтической (...) отзывчивости на новое звучание воздуха".
А новое звучание и несла витающая в воздухе революционность, с искрами и отблесками будущего "мирового пожара", "пожара-потопа". Не оттого ли и свойственны как воздух были ей строптивость и своеволие? Лишь с ними могла она оставаться самой собою. "Моё дело — срывать все личины, иногда при этом задевать кожу, а иногда и мясо", — утверждала М.Цветаева.
В то же время в поэтических исповедях, в эссеистике, в письмах и дневниках, в каждом лирическом жесте у М.Цветаевой — обращённость ко всем, ко всему миру; до крика, до "вопля вспоротого нутра" ("В который раз вспорот Живот — мало!.."). Она захлёбывалась от переполняющих её чувств и эмоций, как умела требовала вечно недоданного ей понимания, признания и любви. И этот знаменитый цветаевский захлёб никогда не терял доверительного отношения к людям: "Послушайте! Ещё меня любите За то, что я умру". А какой восхитительный у неё вселенский поцелуй: "Я в грудь тебя целую, Московская земля!"
Ей, чтобы сказать за всех от себя, нужно было уметь отойти от всех и отрешиться от самой себя, а иначе так не скажешь: "О вопль женщин всех времён: "Мой милый, что тебе я сделала?!"
Её же сегодняшний оппонент о самодостаточности её таланта, "самоценности поэтессы" отзывается с ярко выраженной негативностью — как об "избранничестве", "небожительстве". Вот её ответ: "А не знать себе цены, зная цену всему остальному (особенно — высокому), из всего ценного не знать цены именно себе — это какая-то местная слепота или корыстнейшее лицемерие. Все настоящие (поэты) знали цену, с Пушкина начиная" (из письма 1935 г.).
А чего стоит вот эта скороговорка: "Не имеет значения, в какие формы выливается сия самоценность: безмерность в мире мер или добровольное несовпадение со временем". Из памяти невольно при этом вырывается вопль-вопрос Марины Цветаевой: "Что же мне делать, певцу и первенцу, В мире, где наичернейший — сер! Где вдохновенье хранят, как в термосе! С этой безмерностью В мире мер?!"
Правда, и сама Цветаева сетовала: "Безмерность моих слов — только слабая тень безмерности моих чувств".
Что ж, у неё — "Душа, не знающая меры..." И, видно, здесь на земле, "в мире мер", её чувства осуществиться не смогут... Здесь люди при встречах "сшибаются лбом". И лишь за чертой, где начинается запредельное, в ином мире, в Небе поэта, в мире вымечтанном и совершенном, все "замыслы" и "вымыслы" сбываются. А здесь только "лютая юдоль" да "дольняя любовь". Здесь лишь знаки Бога, зовущие неведомо куда, вспыхивающие в душе и выплёскивающиеся наружу:
Бог с замыслами! Бог с вымыслами!
Вот: жаворонком, вот: жимолостью,
Вот: пригоршнями — вся выплеснута,
С моими дикостями — и тихостями,
С моими радугами заплаканными,
С подкрадываньями, с заборматываньями...
Недоброжелательным читателям и критикам М.Цветаева давала резкую отповедь: "Такому читателю имя — чернь. О нём говорил и его ненавидел Пушкин, произнося: "поэт и чернь". (...) Такой читатель — враг, и грех его — хула на Духа Свята. В чём же этот грех? Грех не в темноте, а в нежелании света, не в понимании, а в сопротивлении пониманию, в намеренной слепоте и злостной предвзятости. В злой воле к добру" (из статьи "Поэт о критике").