Газета День Литературы - Газета День Литературы # 83 (2004 7)
Конечно, дело спасения исторического нарратива от филосемитского засилья не является исключительно трудом этнических евреев. Так, упомянем "Слезы Исава", капитальный исторический труд Альберта Линдеманна , калифорнийского профессора, вернувшего проблеме антисемитизма ее исторический контекст. Покойный русский историк Вадим Кожинов демифологизировал тему "черной сотни", а калифорниец Кевин Макдональд описал поведение еврейских общин, пользуясь биосоциологией неодарвинистов.
Не все гладко у Солженицына. Апокрифический "еврейский царь России" Лев Троцкий крайне негативно относился к евреям и любил русских. Он с восторгом рассказывал, что простые солдаты считали его русским, а Ленина — евреем. Яков Свердлов вырос в русской среде и в филосемитизме не был замечен. В верхушке большевиков говорил на идиш только Дзержинский — этнический поляк, выросший в еврейском Вильно. Борьба с еврейским национализмом велась параллельно с неприятием антисемитизма, и ей мы обязаны во многом успешной ассимиляцией евреев.
Ошибался Солженицын, считая, что-де с массовой эмиграцией евреев в Израиль, можно подвести черту под "двумястами годами вместе". Русская община в Израиле стала фактором культурной жизни России, причем влияние идет в обе стороны: сионисты ведут активную пропаганду еврейского превосходства, но и Россия влияет на умы людей, увидевших воочию: куда лучше быть евреем среди гоев, нежели гоем в еврейском государстве. История продолжается, что бы ни говорил Фукуяма, и в нашем прошлом нужно разобраться во имя нашего завтра.
Михаил Елизаров ЧЕРВЕОБРАЗНЫЙ ДЕЛИКАТЕС Глава из романа "PASTERNAK"
...Ум Цыбашева быстро пьянел в незнакомой ему атмосфере религиозной культуры. Но отец Григорий всегда уберегал его от крайних суждений. Спокойную духовную середину отец Григорий называл трезвостью и почитал одной из важнейших добродетелей. Он призывал Цыбашева не к литературофобии, а всего лишь к здравому осознанию своего места, умению отделять свой взгляд от настроений века и сверять его с православными эталонами.
"Не нужно думать, что художественная литература — зло. Она становится его носителем только в том случае, когда начинает претендовать на духовность, а вот на нее у литературы никогда не было прав. Духовность отсутствует как понятие в этом вымышленном мире. Художественные ландшафты разнятся только степенью демонического… Вред от грубого скоморошничания "Луки Мудищева" невелик. Откуда там завестись дьяволу? Спрятаться негде. А заумный пафос какой-нибудь "Розы Мира" в сотни раз опаснее своей лживой спиритической мимикрией под духовность… С петровских времен, когда было унижено православное священство, люди предпочли проповеди светскую книжную литургию. Вслед за христианским Западом и Россия потеряла чувство духовного самосохранения, забыв, что религия не исторический пережиток, а оружие против невидимого и безжалостного врага. Каждое поколение вносило свою лепту в разрушение мистических церковных бастионов, ослабление Христова воинства…"
Взгляд Цыбашева задержал Пастернак. По своему типу он очень подходил, чтобы стать оболочкой. Имя было значительно и в то же время не особо выпирало из поэтической таблицы. Но стоило взять его в руки и рассмотреть поближе, сразу ощущался его идеологический удельный вес, точно среди алюминиевых форм затесался такого же объема кусок урана.
Настораживала его удивительная защищенность, но не только авторитетом Нобелевской премии. Существовало нечто более прочное, чем общественное мнение. Пастернак каким-то непостижимым образом оказывался вне критики негативной. Имя с религиозным экстазом произносилось либеральной интеллигенцией. Цыбашев даже помнил где-то вычитанную фразу о Пастернаке как о "духовной отдушине".
Лирика была точно покрыта смазкой — гладкая, изворотливая и скользкая, но, безусловно, из самого духовного ресторана — такой червеобразный деликатес, который приходилось не разжевывая глотать целиком. Употребление по строчке было чревато неприятными открытиями.
Стихи обладали какой-то радиоактивной особенностью облучать внимание. После прочтения оставалось образное марево, дурманящий поэтический туман. Чтобы поймать ускользающий смысл, Цыбашев буквально пригвоздил строку карандашом и далее читал, не отрывая грифеля.
Был показательный эпизод из воспоминаний Юрия Олеши. Он предлагал Маяковскому купить рифму: "Медикамент — медяками". Маяковский давал всего лишь рубль, потому что рифма с неправильным ударением. На вопрос: "Тогда зачем вы вообще покупаете?" — Маяковский отвечал: "На всякий случай".
С Пастернаком получалось так, что им были скуплены все рифмы "на всякий случай".
Сколько ни в чем не повинных слов русского языка страдало от жестоких побоев и ударений. За местоимение "твои" приняло муку "хвои". По преступному сговору с поэтом "художница пачкала красками траву", чтобы получить "отраву". "Гамлет" наверняка не подозревал, что "храмлет" (очевидно, хромает). Рожденные избавлять от страданий, "страдали… осенние госпитали". "Сектор" превращал нектар в "нектар".
Созвучий не хватало, и злоумышленник совершал невозможные сводничества, например рифмы "взмаху — колымагой", "бухгалтер — кувалда". Или вообще поступал гениально просто: "скучный — нескучный".
С распухшим слогом маялись "сентяб-ы-рь", несколько "люст-ы-р" и "вет-ы-вь".
Обычным делом было живодерское, совсем не айболитовское пришивание к анапесту, как зайцу, дополнительных стоп — "и небо спекалось, упав на песок кро-во-ос-та-на-вли-ва-ю-щей арники". Не в силах отомстить в анапесте "нынче нам не заменит ничто затуманив-шегося напитка", язык все же иногда давал сдачи.
Зверски замученный ямб вдруг изворачивался и жалил палача. Тогда из "рукописей" вылезали половые органы-мутанты: "…Не надо заводить архивов, над руко-писями трястись…". Или поэт, того не желая, с возрастным шепелявым присвистом просил художника не предавать дерево: "…Не предавай-ся-сну…"
На каждом шагу случались артикуляционные насилия: "…Попробуй, приди покусись потушить…" или "…И примется хлопьями цапать, чтоб-под-буфера не попал…", соперничающие с "бык-тупогуб-тупогубенький бычок…".
В логопедической муке: "Пил бившийся, как об лед, отблеск звезд" — рождался таинственный Какоблед, открывая кунсткамеру компрачикосов. В ее стеклянных колбах находились "застольцы", "окраинцы" и "азиатцы", — чтобы у последних получилось "венчаться". В химическом растворе висел Франкенштейн поэтической инженерии: "Тупоруб", — рожденный из "поры" и сослагательного наклонения: "…Мы-в-ту-пору-б-оглохли…".
Ради сомнительной рифмы к "ветер" наречие "невтерпеж" безжалостно усекалось до "невтерпь". "Личики" кастрировались до "личек", иначе не клеилось с "яичек". Были "щиколки" вместо "щиколотки"; подрезанное в голове — "вдогад" ради "напрокат". Попадались и тела, с трудом поддающиеся опознанию: "всклянь темно".
"Выпень" батрачил на "кипень". "Наоткось", по аналогии с "накось", очевидно, просто предлагалось выкусить, как тот туман, который "отовсюду нас морем обстиг".
Становился понятен траур "фразы Шопена", которая "вплывала, как больной орел". Болезнь птицы, переведенной из семейства ястребиных в водоплавающие, была трагически закономерна.
"Над блюдом баварских озер" происходило несогласование единственного и множественного чисел.
В "Сестра моя — жизнь":
…Когда поездов расписанье
Камышинской веткой читаешь в пути,
Оно грандиозней Святого писанья,
Хотя его сызнова все перечти… —
претензия была даже не к утверждению, что расписание поездов более грандиозно, чем Святое писание, а просто к смысловому несогласованию в повелительном наклонении — "хотя его сызнова все перечти".
Все глумления над смыслом совершались с поистине маниакальным объяснением — "чем случайней, тем вернее, слагаются стихи навзрыд". Главное, во всем этом не было ничего от хлебниковского словотворчества — "леса обезлосели, леса обезлисели", ничего от веселой обериутовской зауми Заболоцкого и Хармса, в своих дневниках величавшего Пастернака "полупоэтом".
Громада творчества была неприступна — от поэтических завываний юного барчука:
О вольноотпущенница, если вспомнится,
О, если забудется, пленница лет… —
до интонаций бердичевского аптекаря, вздыхающего в "еврейском родительном":