Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
И все-таки глубинный сдвиг намечается. Сдвиг почвенный — в сторону «малой родины», родной, северной. С плацдарма, незащищенность которого обнаружилась, когда идеологи прошлись по нему с «Рычагами» наперевес, — отходит яшинская муза на запасные позиции, намеченные еще в юные годы.
Больше не могу!Надо бежатьВ северную тайгу…Просто чтобы дышать.
Именно Яшин, как установили впоследствии историки литературы, становится сигнальщиком общего поворота советской прозы к деревенскому ладу. Он благословляет на этот путь лучшего своего ученика — Василия Белова. И ученик отвечает учителю проникновенной исповедью:
«Выстоять, не согнуться учусь у тебя. Пока есть ты, мне легче жить. А ты? У кого учишься ты, кто или что твоя опора? Я знаю: быть честным — это та роскошь, которую может позволить себе только сильный человек, но ведь сила эта не берется из ничего, ей надо чем-то питаться. Мне легче, я питаюсь твоим живым примером, примером людей твоего типа. У тебя же нет такой живой опоры. И я знаю, как тяжело тебе жить».
Белов-то опору чувствует — в том же своем Иване Африкановиче, в вековом «Ладе» крестьянского быта. Но наитием душезнатца чует у Яшина отсутствие опоры! Чуткость поразительная, потому что сам Яшин, кажется, этого не чует. Не хочет признать. Душа его парит.
«Здесь снег высыхает — не тает, и грязи не знает земля. Орел в облаках летает, крыльями не шевеля». Спускаемся на землю. Всему голова — хлеб! Тот, что уже на столе. «Караваи душистые, блины, и шаньги, и пироги»… «Ешьте на здоровье, добрые люди!» «Угощаю!»
И тут Яшин-прозаик опять подставляет Яшина-поэта.
«Вологодскую свадьбу» он пишет в 1962 году — уже не дебютант прозы, как семь лет назад. И публикует ее — Твардовский в патентованном журнале интеллигенции Оттепельной поры — в «Новом мире». Очерк о празднике, полный народного юмора, здорового озорства и любовного северного этнографизма, идет на-ура в продвинутой читающей публике.
И тут доносится из родимой глубинки:
— Свадьба — с дегтем!
Вологодские «райкомщиики» во главе народных масс негодуют, обвиняя автора в клевете. Идет поток писем в местную, да и в центральную печать. Советская деревня не такая! Лучше бы автор о радиофикации родной деревни позаботился, об электрификации подумал бы, чем упиваться такой свадьбой…
Опять-таки: только с большого бодуна можно усмотреть очернение в яшинском очерке. Да он, кстати, и о радио, и об электричестве в Блуднове писал и в стихах, и в очерках, и в деловых бумагах по начальству. «Выбивал» средства по письмам земляков, взывающих о помощи. И они же, земляки, пошли на него в атаку! Да если бы только «райкомщики», рычаги партийные! Нет, простые мужики повторяют по бумажке на собраниях про свадьбу с дегтем! Те самые работяги с льнозавода, которые Яшина на ту свадьбу пригласили, — теперь на его «клевету» обижены.
Он не выдерживает:
— Чертов народ! Ты для него всё, и жизнь готов отдать, а он первый же тебя копытом! Неужели и у других народов так?
Сакраментальный вопрос о других народах Яшина особенно не занимает, хотя он и успел пообщаться с грузинами, югославами и другими собратьями по Союзу и соцлагерю, когда была мировая держава. Ему надо осознать свой народ. Свою опору.
Почва, вроде бы нащупанная, начинает ползти под ногами?
Выстроен дом на Бобришном Угоре. То ли дом-музей, то ли проект надгробия.
Мучает мысль, что все сделанное — ложно, что «день мойвчерашний мусором забило», что жизнь прошла под девизом «ни дня без строчки, без странички», а вот заплачет ли кто-нибудь над этими строчками?
Строчки пронзительные:
Мне верить надоВ кого-то,Во что-то,Чтоб жить без оглядки,Жить без расчета…
Я просто птицаНа тонкой ветке,Хоть тоже в зверинцеИ тоже в клетке…
Орел, паривший в невесомости, оборачивается пичугой. Дом — клеткой. Мир — зверинцем. Охота — фарсом (охота — символ настоящей работы).
Вообще-то Яшин — такой охотник, какой крупнее зайца сроду ничего не приносил. Да и не стремился — ни капли кровожадного азарта. Но вот пишет — охотно: как обкладывали крупного зверя, окружали берлогу… А потом пишет про то, как про это пишет…
«В журнале меня хвалили за правду, за мастерство… Медведя мы не убили, не видели даже его. И что еще характерно: попробуй теперь скажи, что факты не достоверны, — тебя обвинят во лжи».
Эта прелестная юмореска выигрывает еще и оттого, что посвящена одному из признанных арбитров жизненной правды в художественных текстах — критику Феликсу Кузнецову (с его вступительной статьей вышло посмертное Собрание сочинений Яшина). Но глубоко запрятанная тревога улавливается и в этой юмореске. Сомнение в том, что делал всю жизнь. И в том, как жил.
«Да просто жил!» — отвечает Яшин (невзначай цитируя аббата Сийеса, над остроумием которого в XVIIIвеке смеялась «вся Европа», когда на вопрос: что ты делал в годы Революции? — он ответил: «Я жил»).
Яшин не просто жил. Он непрерывно исповедовался. Он боялся «нарваться с исповедью на врага». Хотя враг был очевиден только в те годы, «когда фашисты в дома к нам стучали железными сапогами». А что же друзья, други? «А други смотрят просто, какое дело им, крещусь я троепёрстно или крестом иным». Стало быть, друзья и враги — призраки, меняются местами. И бог с чертом: «И в бога не верится, и с чертом не ладится».
Все-таки чувствуется закалка поколения. «Были мы молоды и не запасливы: в голоде, в холоде — все-таки счастливы», — оборачивается Яшин на свои ранние никольские годы, когда девушки носили вместо сережек серпы и молоты, а вместо брошек значки. Первое советское поколение готовилось жить в воздушных замках, хотя рождалось в избах и бараках. И вроде уцелели — в провисе между бойнями: на Гражданскую не поспели, Отечественную увидели уже не из окопов, а с командных пунктов — с орлиного полета.
«История делает то, что следует», — с марксистко-гегельянской уверенностью успокаивает душу поэт, «повзрослевший вместе со своим поколением», но на всякий случай поминает и толстовско-каратаевское «терпение»: «все образуется, боль пройдет».
Пройдет ли?
Орел, ощутивший тщету прожитой жизни, не может упасть на виду у всех — он прячется, он уносит свою обреченность в потаенные скалы.
Несокрушимый дух сокрушается, как и смолоду, — в любви.
Любовь — засада, а запас сил на исходе.
И как смолоду, как в былые годы — готовность к разрыву, азарт: «только бы простоев не знала душа».
Опять — как в былые годы — готовность к разрыву, азарт: «только бы простоев не знала душа».
И опять — «безрассудная сила», смесь любви с «ночной ухой» (рыбная ловля — такая же всегдашняя услада души и тела, как охота), и еще — магия таинственных шифровок (как в «Анне Карениной» Толстого?):
На маховике коленчатого валаВыбита мета из трех букв:В.М.Т.Об этой мете знают механики и мотористыводители всех машин.Когда поршень доходит до Верхней Мертвой Точки,Его движение как бы на миг замирает,Взрыв сжатой горючей смесиТолкает его обратно,а к ВМТстремится другой поршеньпод новый взрыв,как под удар гильотины…В судьбе каждого человекаЕсть своя Верхняя Мертвая Точка…
Механики и мотористы, а также водители всех машин знают свое, а пытливые читатели — свое: В.М.Т. — аббревиатура имени, отчества и фамилии героини этого лирического цикла. Секрет полишинеля? Теперь — да. В ту пору: с конца 50-х до середины 60-х — что-то вроде ребуса — для посвященных.
Ребус не столько в том, чьё имя зашифровано, а в том, за что на взлёте жизни такое испытание: несчастье любви? За изначальную победоносность? И это тоже зашифровано…
Но при всех шифрах конкретная история отношений прописана в цикле «Ночная уха» достаточно четко. Это существенно — не потому, что можно реконструировать, как и что там было (это можно, но не нужно), а потому, что позволяет понять — психологически — лирический сюжет. То есть: чем он был для нее. Еще точнее: чем, как он думал, он был для нее.
Эмпирика не очень романтична: соседское знакомство. Кажется, дело происходит то ли в двух кварталах друг от друга, то ли в большом многоквартирном доме, так что для визита достаточно взбежать на нужный этаж.
Они еще «на вы», но сигналы интереса (ее интереса к нему) уловлены мгновенно.
Его ответ: «Как вы подумать только могли, что от семьи бегу? Ваш переулок — не край земли, я — не игла в стогу… В мире то оттепель, то мороз — трудно тянуть свой воз. Дружбы искал я, не знал, что нес столько напрасных слез».