Лев Аннинский - БАРДЫ
Городницкий, понятно, был не один такой «неудачник» печати: барды 60-х годов, уже всенародно известные, сплошь продирались в литературу с диким трудом. В случае Городницкого это дало следующий эффект: с первых шагов реализовавшийся как автор песен, он застопорился, затормозился, заморозился как поэт, - ушел в «подледное» плавание. Он понимал, что «песни» это одно, а «стихи» - другое. Это «другое» и было изначальной целью, мечтой, вдохновенным языком души; на этом языке предстояло ему выразить то другое , что не вместилось в песни.
Песни - это то, что «со всеми вместе».
Стихи - это то, что «наедине с собой».
Там - общее бытие. И впитанный с блокадного детства страх «быть не как все».
Тут - непредсказуемый диалог личности с судьбой. И - никакой «общей защиты» («ежели что - встретим как родного»). И - никакого эпического дыхания: лирика, обрушенная в драму.
Три темы сбивают Городницкого со счастливо найденной первоначальной интонации - тремя ступенями спускается его душа в ад понимания. Еврейская история - раз. Российская история - два. Общечеловеческая история - три. Три пути сливаются в один. И там - тупик.
Еврейская тема возникает как литературный сюжет, навеянный, кажется, Фейхтвангером. «Из Германии едут евреи накануне тридцатых годов», а друзья пожимают плечами: уезжать из такой культурной страны!
Иосиф Флавий добавляет в сюжет мифологического яда: «Прилипчив по натуре, приникнет он, изгой, к чужой литературе, к истории чужой».
«Художник Левитан» разворачивает сюжет к родным осинам: пасынок России отдает ей все: кровь, силы, имя. Что взамен? Ничего. «Имена теряют реки, образуя океан». Чем скомпенсируется потеря? Бурей в океане?
Яков Юровский, во главе расстрельной команды латышей и мадьяр угробивший Николая Второго, доводит сюжет до последней ясности - ему выкрикнуто напрямую:
Ну куда ты лезешь? Ну куда ты, -
Жидок, узкоплеч, сутуловат?
Все они не будут виноваты, -
Ты один лишь будешь виноват.
Не садись в чужие эти сани,
Жизнь свою не отдавай зазря, -
Пусть они приканчивают сами
Своего кровавого царя!
«Своего»… А ведь тоже - «датчанин» был, «британцу» брат, одним словом, «немец». Так что дело не в этом.
Дело в терзании интеллигента, которому открылось место, куда можно убежать. Искус! И посыпалось «свое - чужое». Бегут! «Спасают детей». Пугают оставшихся погромом. Еще унизительнее: немотой. «Не русский поэт ты, а русскоязычный». Это автору «Злой тоски»!
Он отбивается: «И все-таки с детства люблю я, хоть плачь, проселки и серое небо над ними, и эту любовь у меня не отнимет ни пьяный погромщик, ни Бог, ни палач».
«Ни Бог, ни царь и не герой…» - с перепугу можно и в «Интернационал» оступиться. И вообще, после «Перекатов» не впечатляет. Подкошена душа, надколота. Никогда и намека на такое не было в юном советском сердце. Никакого «еврейства» в заводе! Разве что в омской эвакуации воробьев «жидами» звали, но эти мелкие пакости можно было переступить. Многое можно было переступить, опираясь на пионерское детство, на комсомольскую юность, на братство приисков и экспедиций.
И вдруг - рушится.
Надо становиться евреем?
Память рода проступает, как фреска из-под записей. Как иврит, не изучаемый, а словно припоминаемый на иерусалимских улицах.
В Израиле тесно. Зато - «времени немереный простор» бьет из тесноты пространства. И крови требует, крови - преданности по крови - от человека, эту кровь ни во что не ставившего.
Так почему же сейчас поддается?
Вот ответ:
Мой дед в губернском Могилеве
Писал с ошибками по-русски,
Мои израильские внучки
Забудут русские слова…
Кажется, это и есть суть драмы: отсечение связей - с прошлым, с будущим. Сюжет очищается от псевдонимов: герой, даже в самом «обмане» умевший разглядеть «правду» (именно потому умевший, что было «для кого»), обнаруживает, что - «не для кого». Ледяным одиночеством дышит «голос крови». Ярлыком «еврейства» прикрыто испытание в вакуумной камере.
И стою я под Стеною Плача
В позднем покаянии жестоком,
Возвращаясь так или иначе
К ранее неведомым истокам,
Чтоб в конце назначенного действа,
Над моей кончиною помешкав,
Усмехнулся Бог мой иудейский
Азиатской темною усмешкой.
Еще бы и не усмехнуться. К каким истокам возвращаешься? К тем, что дремали в тысячелетних жилах и проснулись при слове «погром»? Или к тем, какие вынесла личность из ленинградской блокады и отказалась эту блокаду срочно переименовать в санкт-петербургскую? То истоки, а это что, не истоки?
«Самодостаточность» еврейства и пленяет, и пугает Городницкого. Снимем «покров»: его ужасает невозможность русской души защититься такой же самодостаточностью. Но и пленяет. Потому что русские живут «всем миром», «земшаром», вселенской истиной. Страшно в России - еще страшней потерять Россию.
Это не «выбор» - это взгляд в глаза судьбе, которая тебя выбрала.
Остается только признаться в этом: проговорить вслух то, о чем вообще-то лучше вслух не говорить. Пока не окличут, не ославят. Тогда - отвечать, причем на их волапюке:
Не ощущай себя уродцем,
Печалью душу не трави,
Оставлена за инородцем
Свобода в выборе любви…
…Когда ревнитель чистых генов
Зубами рвет тебя, как зверь,
Когда толпа аборигенов
Твою выламывает дверь,
Тебя утешит убежденье,
Что этот дом и этот дым
Ты выбрал сам не от рожденья.
А сердцем собственным своим.
Да, горек «этот дым». Картофельный дымок…
Сердце, выбравшее Россию, собирает ее из осколков.
Треть века назад молоденький поэт пообещал с легкой уверенностью:
- Но мне ни разу не привидится во снах туманный Запад, неверный дальний Запад.
Привиделся. И не во снах - наяву. И Запад дальний, неверный, и Юг обетованный, верный.
Выбрана все-таки - Россия.
Россия Пушкина.Вокруг Пушкина она и выстраивается. Чаадаев и Дельвиг, Батюшков и Матюшкин, Карамзин и Кюхельбекер, Пущин и Матвей Муравьев…
(В эту же самую пору Юлий Ким, смеясь, выстраивает аналогичный ряд в цикле, посвященном 1812 году, а Булат Окуджава всерьез переходит на прозу - к тем же декабристам),
Городницкий поднимает из гробов русское дворянство. «Тот, кто убил, рядом с тем, кто убит». Примиренные в могилах, вчерашние смертельные противники должны еще раз примириться - в стихе. Колокол новгородский и скипетр московский: оплакали казненных - вперед! Не так уж важно, на какую масть ставили, - белый генерал мог бы пойти служить в ЧК… «к родной земле в последний раз прижаться…»
(В аналогичном случае Иосиф Бродский уточняет: «К равнодушной отчизне прижимаясь щекой»).
Отчизна Городницкого не равнодушна - яростна, горестна, неправедна и праведна в вечном раздвоении. Два Гоголя несовместимы на московских пьедесталах, но оба - реальность. Блуждает стоязыкая орда «между Третьим Римом и Четвертым Интернационалом».
(Николаю Бердяеву для аналогии хватает Интернационала Третьего).
Бердяев, в отличие от Городницкого, родился в имении, а не в земшарном пространстве. И время было другое, чем то, из которого слышится голос Городницкого:
Мне бы выпросить у всемогущего Бога
Для рождения время себе иное.
Но безбожное детство мое убого.
Очевидно я сам тому виною,
Что не в том меня прокрутили кадре,
И не в той крестили меня купели,
Что не дом и не улица был мой адрес,
А Советский Союз, как когда-то пели.
В прекрасную пору, когда это пели, Городницкий, созерцая у реки Сестры приграничные берега, обронил строчки, из-за которых песня «Финская граница» ни при кпкой погоде не могла бы попасть в советскую печать: «Мы Финляндию у Финляндии всю когда-нибудь отберем».
Теперь попало в печать - уже как насмешка над рухнувшей империей. Но поэтический смысл строк, написанных в 1963 году, вовсе не в том. И насмешка там - не над «империализмом», который съеденным вот-вот подавится, а - над бессилием души, пытающейся объять необъятное. «Финляндия» не исчезает в утробе России; она, как и сама Россия, входит в «мир миров», адрес которого расплывается до земшарности и душа которого разрывается от подступающей тревоги.
Образ жизни, привычный к штормам и обвалам. Образ мысли, привычный к угрозе смерти. Блокада как точка отсчета и как последний расчет с судьбой.