Николай Никонов - Золотой дождь
И в то же время странно люблю я простые, земляные краски: охры, сиены, земли. Как-то любо думать — творила их сама природа, а уж она, художник, — ничего не созидает зря. И вот знаю — одними этими красками можно открыть чудо. Было такое…
В нашем же училище, одновременно со мной, был студент со смешной фамилией Плюхов. Мало фамилии — и с виду такой же, подшибленно как-то ходит, ногами гребет, лицо серое, неказистое, если и помнится, так какой-то изнуренностью, будто поздний осенний день, — взгляд такой… Учился он, видимо, средне, не выделялся никак, пока шли все эти осточертелые гипсы, муляжи, учебные натюрморты: обливной горшок, драпировка, яблоки, стакан, ложка… — но вот начали живую натуру, перешли к обнаженной, и вдруг ожил этот Плюхов, обрел известность, начали говорить: пишет сильно, уверенно, все по-своему, в самой шаблонной постановке уходит от штампа. Однажды — помнится, перед маем, — пришла к нам новая натурщица, вернее, было их две, но одна так себе, обыкновенный типаж, зато другая, господи, вот красота, вот женщина — просто блудница вавилонская, — до чего хороша и греховна одновременно… Вспомнил, видел эту деву раньше на катке в компании с какой-то шпаной, завсегдатаями. И тогда, помню, и очаровался, и огорчился. Потом потерял из виду.
И вот она, видимо, решила прирабатывать в училище. Такую натурщицу не скоро сыщешь, красивые идут в них, к сожалению, неохотно, а те, что идут, не радуют ничем, слишком растеряно уж все — и душа, и краса… Эта же девушка в полном цвете, глаза только выдают — слишком уж козьи, серые, с продолговатыми ленивыми зрачками.
Сбежались, помню, преподаватели, старичок-директор припожаловал — он всегда натурщиц усаживал, выбирал постановку. Пока они там в классе совещались — молва по коридору летела: «Красавицу писать будем».
И стремительно все собрались. В класс набились — стоять негде, кое-как разместились, и действительно, писать такую нега, наслаждение. В позе она сидела самой скромной, можно сказать, античной. Просто сидела, наклонив голову, полуподжав ногу, полуопершись на драпированный помост. Там, у нее, тишина, нежность, — здесь, у нас, торопливость, надо успеть, ухватить главное, не потерять голову, не разбежаться в размышлениях — все в руку, в кисть, — время, краски, способности…
И успели, написали все, и все радуются — получилось. Смотрят друг у друга, сверяют. И у меня вроде бы не худо, на всех нас точно дохнуло весной.
А Плюхов еще что-то пишет, не бросает кисти… Вот кончил. И сразу все к нему, расталкивая мольберты. И я туда же, и понял — едва глянул. Он сделал невозможное. На холсте была не девушка, не учебная постановка, как у всех у нас, а сидела богиня с опущенным долу взглядом, богиня, словно сотканная из зыбких, колеблющихся тонов, но все эти тона, полутона, рефлексы жили, дышали, ощущались живыми, и все мы понимали — не просто юная женщина, не просто рисунок, этюд маслом, как у всех, как у меня, — но картина, исполненная таланта и свежести… Как лежала на плече, облегала его и спускалась полурасплетенная коса! Как была подогнута нога! Как клонилась все более никнущая голова, и эти руки с античными кистями, и бедра, нежные, едва очерченные, неуловимо сходящие на конус к круглым покорным коленям…
Пока ахали, охали, молчали потрясенно, натурщица оделась, ленивенько вышла из-за ширмы, прошлась, протиснулась меж мольбертами, нигде не задерживаясь, видно, не очень задевала наша мазня, не пришлась по нраву, похоже немного — и ладно, у всех одинаково почти. Но у мольберта Плюхова замерла, прищурилась, козий блеск в глазах потух, потом в лице словно что-то дернулось, покосилась на создателя, — не поднимая глаз стоял, рассматривая свои руки… — и медленно, как сквозь туман двигаясь, пошла к выходу…
Больше мы ее никогда не видели, хотя спрашивали, все время ждали…
Обнаженной натурой нас не баловали. Вот натюрморты, композиции, портреты учебные — это пожалуйста. И писали, писали, писали старух, каких-то безликих женщин, пьяниц с лиловыми носами. Особенно надоел один — синерожий пропойца с остановившимся, остекленелым взглядом. Едва он влезал на помост, устанавливал рядком ноги, прокашливался скрипучим табачным кашлем, кисть начинала валиться из рук, краски не смешивались, картоны казались осточертелыми.
И произошло дикое, как неожиданный выстрел. Однажды Плюхов пнул мольберт, швырнул кисть в угол, схватил свой этюдник, свирепо захлопнул его, торопливо подвертывая алюминиевые ножки, и быстро пошел к выходу, отталкивая всех. Бахнула дверь.
Хмыкали. Крутили пальцем у виска. Немногие наши девочки смотрели испуганно. Решили — завтра все объяснится, да и объясняться нечему: остобрыдело, надоело, тоска…
Плюхов не появился ни на другой день, ни на следующую неделю. В конце концов прошел слух: бросил училище, отчислен, уехал куда-то в свой Краснотурьинск, Северо-Уральск или еще куда-то… Одни пилили: не выдержал! Другие сомневались тоже, говорили: дальтоник, а скрывал, чего зря мучиться. Третьи — сожалели, четвертые — хмыкали. Кое-кто из преподавателей пытался осуждать. Внушал: искусство требует всего себя…
Но однажды, осенью уже, убирали мы как-то аудиторию, нашли завалившийся у стены блокнот, половина листов выдрана, половина исчеркана набросками — везде женщина, женщина, на уцелелых страницах разрозненно что-то вроде дневника. Ни подписи, ни имени, но кто-то сказал: его, Плюхова, и почему-то все сразу поверили…
Много времени прошло с тех пор — вот эти страницы:
«Всю ночь — ветер. Над темнотой. Над огнями города. Было слышно, как он бьется в стекла, давит в стены. И стало тепло… Грязь и вода. Бойкая девка-продавщица мыла в хлебном пол. Косы-хвосты торчали. Завязаны резинками. Ноги мелькали. Ноги мелькали. Старуха указывала. Я думал: каким безответным терпеливым надо быть, чтобы убирать за всеми эту кислую грязь, напоминающую перестоялый кисель — и здесь было все: плевки, окурки, а вот мыла, и деваха вроде бы наглая… Только женщина может такое и только в молодости».
«Ветер дает ощущение свободы».
«Февраль. И крупные ветровые снежинки. Как в детстве. Сырой воздух, сырое небо, сыроватый снег. В детстве еще был запах окна и ветра. Я любил сидеть на окне, высовываться в форточку и дышать до набегающих слез. Хотелось жить, жить, жить, жить без конца. Счастьем казалась своя улица, свои углы и уголки, счастье просто мечтать о весне, о ручьях, сразу видеть, как они бегут в снеговых канавах. Вот и плывет кораблик, щепочка с бумажным парусом, — неведомо куда… Давно ли было? Десять лет назад. Много ли? Для меня — много, для всех относительно, для Земли — ничтожно, для Вселенной — безразлично. Десять лет… Двадцать лет… А ведь кажется — это был не я. Был мальчик в темносинем, рыжем на плечах, пальто с черным облезлым воротником, в черной шапке-ушанке — козырек полуоторван, валенки с кожаными заплатками на пятках. У мальчика — голубые глаза в серых крапинках. Я часто рассматривал эти глаза, в одном крапинка была желтая. Все остальное у меня, как у всех, — обыкновенные волосы, обыкновенный нос, руки всегда в «цыпках»…
«А есть еще весна взглядов…»
«Весной больше верится в бессмертие и в вечность».
«Видел ворота, вымазанные дегтем, давно, когда-то. Подумал, что за блудница жила тут? Блудница ли? Не врут ли все? Разве не замечательно, что есть женщины, которые словно задуманы для того, чтобы на них смотрели, им улыбались, к ним тянулись… Чем они хуже какой-нибудь тоскливой дуры-недотроги… Такой и слова не захочешь сказать. Вот частушка есть:
«Пусть не очень я красива,А приманчивая…»
Права библейская притча. Какой благообразно унылой была бы без них Земля. Не увидишь лихо обнаженного колена, не узнаешь запретного поцелуя, и взгляда такого не увидишь, когда вся женщина светится и спрашивает, и отвечает. А вы…»
«Детская, застывшая в изумлении, улыбка сосулек. Сосулька-ледышка, печально-радостная нимфа, дитя мороза и солнца… Как радостно плачешь ты, искрясь и истаивая, и, пожалуй, никто не плачет так радостно, с улыбкой кончая свою краткую жизнь. Иногда думается, и женщины есть подобные сосулькам точь-в-точь… А почему сосулька? Почему не капелька, не слезулька, не слезиночка, не ледослезка??»
«О. Генри написал бы: «У нее было столько спеси и гордости, как у красивой женщины, выходящей из парикмахерской в день восьмого марта…»
Никогда женщине так не льстят, как восьмого марта.
Никогда женщину так не любят, как восьмого марта.
Никогда женщина не испытывает столько разочарований, как восьмого марта…»
«В окно смотрел на облако в бело-синем и голубом, — такое оно было счастливое, неподвластно-свободное».
«О, рабство женских глаз, коленей, губ и бедер! Глухая сдержанность желанья и тоски…