Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №7 (2002)
— Володя! — жалобно попросил он поэта, — похмели!
Счастливый от того, что Кожинов его о чем-то просит, Фирсов потащил Вадима в ресторан, заказал роскошный стол и два часа подряд, пока Вадим лечил свою голову и душу, читал ему стихи, веря, что наконец-то достучится до кожиновского сердца. Наизусть. Память у Фирсова была прекрасная. Когда он закончил, то посмотрел в просветленные, трезвые глаза Кожинова и решительно спросил:
— Ну как, Дима? Скажи, что я настоящий поэт!
Вадим покачал головой и печально произнес:
— Плохо, Володя, очень плохо! — И Фирсов заплакал.
Да что говорить, если человек с мировой славой, внешне не зависимый ни от кого, с высочайшими связями во все эпохи — да и талантливый по-настоящему! — Илья Глазунов всегда чувствовал, что для полного счастья ему не хватает признания Вадима Кожинова. Хотя Кожинов о русской живописи почти и не писал никогда (разве что о Корине), Глазунов тем не менее приглашал его на свои выставки, не раз звонил и предлагал поглядеть мастерскую, поговорить. Видимо, для того, чтобы услышать от Вадима одобрительные слова о великом русском художнике и вожде русского патриотического движения... Кожинову не нравилась настойчивость Глазунова, и он не раз говорил мне об этом, хотя ценил его работы молодых лет.
Позднейший же, “коммерческий период” заказных портретов мастера, как и многофигурные эпохальные “Мистерии ХХ века”, был Вадиму не по душе. Он не упрекал Глазунова за “шоу-бизнес”, но своим молчанием и нежеланием сближаться как бы и не поощрял его. Лишь однажды, будучи в Польше и отвечая на вопрос корреспондента какой-то газеты о Глазунове, он сказал, что “работы художника последних лет — это китч...” До всеведущего и ревнивого Глазунова неисповедимыми путями газета дошла, и когда мы готовили с Геннадием Гусевым к печати главы для журнала из глазуновской книги, сиживали часами в его особняках и апартаментах, спорили о рукописи, до полуночи внимали его чтению вслух, правя и сокращая, несмотря на театральные возмущения автора, целые страницы, то кульминация посиделок наступала заполночь, когда после второй или третьей пачки “Мальборо” Илья Сергеевич обретал второе дыхание и, желая уязвить или поставить на место своих редакторов, как правило, вещал:
— Что там ваш идеолог, философ или, как его, историк? Ну, тот самый, который о картинах Глазунова сказал, что это китч! — Илья вскидывал породистый подбородок, затягивался очередной сигаретой, его глаза торжествующе сверкали, он поводил по сторонам своим арийским профилем с седым пробором густых волос и торжествовал, взяв заочный реванш у человека, не оценившего величие не кого-нибудь, а самого Глазунова.
...Но что это я все о других вспоминаю, а о себе молчу? Я ведь такой же, как все, и разве я не ждал каждый раз после того, как дарил ему свою очередную книжку, телефонного звонка, похвалы, нелицеприятного, а порой и горького слова? А какой гордостью переполнилась моя душа, когда я отдал ему на чтение, перед тем как отнести в издательство, рукопись нашей с сыном книги о Сергее Есенине! Около тысячи машинописных страниц — с ума сойти! И вдруг через три-четыре дня Вадим возвращает мне ее со словами:
— Стасик, я прочитал и ничем вам с Сергеем помочь не могу. Никаким дельным советом — вы знаете материал лучше меня.
Знать что-то лучше его — о, это признание дорогого стоило...
* * *
Воспоминания — это как нерезкая фотография с плывущими очертаниями лиц, фигур, событий или, может быть, как два снимка одной и той же жизни на одном кадре. Один из снимков — подлинный исторический отпечаток происшедшего, другой — наше, может быть, неточное, но близкое и дорогое изображение, греющее нам душу до конца жизни. В моих воспоминаниях есть, конечно, и то и другое. Так что не ловите меня на противоречиях или домыслах, они неизбежны.
...А может быть, я встретился с ним впервые на квартире в Лаврушинском, где он обосновался у своей второй жены — Лены и у тестя, известного идеологического критика и крупного литературного чиновника сталинской эпохи Владимира Владимировича Ермилова.
Очутившись в громадной по тем временам многокомнатной квартире, куда нас пригласил Вадим, чтобы немножко выпить и познакомить со своим именитым тестем, я вышел в коридор покурить, да заблудился и попал на кухню, где гремела кастрюлями и тарелками домработница Ермиловых, бывшая тверская крестьянка Нюра. Она поглядела на меня неодобрительно и забормотала почти что в рифму:
— Подлый Гачев жил у нас на даче, ел, пил, жену соблазнил...
Потом мы со смехом выяснили, что Ермилов после смерти жены привел в дом свою аспирантку Ларису — рыжеволосую пышнотелую женщину. А Вадим Кожинов, ухаживая за дочкой Ермилова, приезжал к ним на дачу в Переделкино не один, но с компанией своих друзей — с Палиевским, Гачевым, Сергеем Бочаровым. Тут-то Георгий Гачев и закрутил роман с рыжей Ларисой. Нюре все это было не по душе, и каждого нового молодого человека, появившегося в доме, она встречала как заговорщика, покушающегося на честь новой хозяйки, и словно крестным знамением отгоняла его зловещим заклинанием: “Подлый Гачев жил у нас на даче...”
Нюра была из того “института” домашних работниц, которые вербовались в среде бывших крестьянок, хлынувших в города во время коллективизации, раскулачивания, голода двадцатых-тридцатых годов. Они, эти домработницы, попадали, как правило, в нэпмановские семьи (20-е годы), чуть позже — в квартиры обеспеченных советских чиновников, в еврейскую среду — медицинскую, научную, партийную, литературную, о чем вспоминают Межиров, Самойлов, Раиса Копелева-Орлова. Иметь домработницу было хорошим тоном. Да что далеко ходить! Мою мать, пятнадцатилетнюю крестьянскую девушку, в начале нэпа бабка, спасаясь от нищеты и жизни впроголодь, была вынуждена отдать в няньки к ювелиру-еврею, сначала жившему в Калуге, а потом переехавшему в Мытищи.
Передреев, обладавший особым свойством угадывать сущность явлений (когда он прочитал поэму Межирова о няне со словами: “Родина моя Россия, няня, Дуня, Евдокия”, сухо сказал: “Ну вот, для них и Россия — домработница”), недаром в 60-е годы написал стихотворение о Нюре, пришедшей, подобно межировской Евдокии и моей матери, “из голодающей деревни” — в богатую столичную полуеврейскую семью:
Румянцем юности горя,
Недолго место ты искала
И домработницею стала,
Прислугой, проще говоря.
В одной семье литературной
Домашним занялась трудом
И вместо Нюрки стала Нюрой,
Оставшись прежней в остальном.
Ты для семьи чужой старалась,
Вжилась в нее, сроднилась с ней,
Но всею сущностью осталась
В деревне брошенной своей.
Сам Ермилов в эпоху “оттепели” был оттеснен от руководства литературной жизнью, как ортодокс, унижен и вычеркнут хрущевским идеологическим истеблишментом, как посредственный литературовед. Словом, пребывал в опале. Злые литературные языки долгое время уже после смерти Ермилова иронизировали над Кожиновым, изображая Вадима всего лишь зятем влиятельного человека. Но это все чушь. Кожинов на дух не выносил литературные и политические взгляды Ермилова, жестоко спорил с ним и к концу жизни последнего в какой-то степени обратил его в “свою” веру. Да и сам Ермилов был человеком незаурядным... Он приветливо встречал молодых поэтов у себя дома, щедро угощал и рассказывал много такого об эпохе, что, к сожалению, не осталось ни в рукописях, ни в людской памяти. Одна из таких историй запомнилась мне. Ее рассказал Ермилову писатель В. М. Кожевников...
“Наши войска в конце 1944 года вошли в Прибалтику и освободили где-то в Латвии концлагерь, заполненный местными евреями. Два раввина пришли к генералу — командиру дивизии, освободившей гетто, и потребовали, чтобы им дали транспорт, продовольствие, охрану и отправили в уже освобожденную Румынию, дабы оттуда на кораблях евреи смогли уплыть из проклятой Европы на родину предков, в землю обетованную. Генерал изумился: как?! Идут бои, немцы еще сильны, у армии неотложная задача развить наступление и ворваться в Пруссию, а тут... Генерал задохнулся от негодования, но раввины были непреклонны: “Евреи не хотят оставаться в Советском Союзе, они хотят в Палестину!” Тогда генерал пригласил к себе на помощь знаменитых военных корреспондентов, которые в эти дни шли с его армией на Запад, — И. Эренбурга и В. Кожевникова. Эренбург, говоривший на идиш, вступил с раввинами в яростный спор, но те были непреклонны: “В Палестину!” Спор то разгорался, то затихал, потом начинался снова, и в конце концов Эренбург приказал раввинам выйти, о чем-то пошептался один на один с генералом, после чего генерал позвал офицера-особиста и трех солдат. Через минуту они вышли из штаба, отвели раввинов в липовый парк и расстреляли. Больше никто не приходил к генералу из гетто с просьбой об отправке в землю обетованную, и дивизия ушла на Запад”.