Дора Штурман - В поисках универсального сознания
А признал-то народ в решающий свой час худших из худших радикал-атеистов (левых эсеров, анархистов и большевиков). И внял лишь одной истине: грабь награбленное! И ни роду-племени, ни вероисповедания у своих подстрекателей не спрашивал. И наоборот: разрывал в клочья наирусейших миротворцев. И даже простил заводилам бунта их принадлежность, в большинстве случаев, к «интеллигентщине» (помните, у Бухарина: «лучшие в мире вожди» — это «интеллигентские перебежчики»). И особой пропасти между собой и радикальными провокаторами грабежа и насилия под аккомпанемент большевистско-смердяковского «все дозволено!» не ощутил — пока не очнулся уже в ловушке.
Вот какая искра возникла «в точке смыкания личной воли с сознанием» и зажгла пожар. Может быть, так проявилось разогретое агитаторами народное чувство справедливости, оскорблявшееся веками. Но подбросил-то, повторю, роковую искру худший из атеистов. И рискнули качнуться всем весом за ним пусть на миг, но достаточный для того, чтобы западня впустила народ и захлопнулась.
Прошел уже 1905 год с его пожарами и грабежом усадеб, с его погромами. Но народ фетишизируется Гершензоном не в меньшей степени, чем Марксом пролетариат:
«Сами бездушные, мы не могли понять, что душа народа — вовсе не tabula rasa, на которой без труда можно чертить письмена высшей образованности. Напрасно твердили славянофилы о своебытной насыщенности народного духа, препятствующей проникновению в народ нашей образованности; напрасно говорили они, что народ наш — не только ребенок, но и старик, ребенок по знаниям, но старик по жизненному опыту и основанному на нем мировоззрению, что у него есть, и по существу вещей не может не быть, известная совокупность незыблемых идей, верований, симпатий, и это в первой линии — идеи и верования религиозно-метафизические, т. е. те, которые, раз сложившись, определяют все мышление и всю деятельность человека. Интеллигенция даже не спорила, до того это ей казалось диким. Она выбивалась из сил, чтобы просветить народ, она засыпбла его миллионами экземпляров популярно-научных книжек, учреждала для него библиотеки и читальни, издавала для него дешевые журналы, — и все без толку, потому что она не заботилась о том, чтобы приноровить весь этот материал к его уже готовым понятиям, и объясняла ему частные вопросы знания без всякого отношения к его центральным убеждениям, которых она не только не знала, но даже не предполагала ни в нем, ни вообще в человеке. Все, кто внимательно и с любовью приглядывались к нашему народу, — и между ними столь разнородные люди, как С. Рачинский и Глеб Успенский, — согласно удостоверяют, что народ ищет знания исключительно практического, и именно двух родов: низшего, технического, включая грамоту, и высшего, метафизического, уясняющего смысл жизни и дающего силу жить. Этого последнего знания мы совсем не давали народу, — мы не культивировали его и для нас самих. Зато мы в огромных количествах старались перелить в народ наше знание, отвлеченное, лишенное нравственных элементов, но вместе с тем пропитанное определенным рационалистическим духом. Этого знания народ не может принять, потому что общий характер этого знания встречает отпор в его собственном исконном миропонимании. Неудивительно, что все труды интеллигенции пропали даром. „Заменить литературными понятиями коренные убеждения народа, — сказал Киреевский, — так же легко, как отвлеченной мыслью переменить кости развившегося организма“» (стр. 85–86).
«Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская интеллигенция. Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса, потому что в целом бессознательная ненависть к интеллигенции превозмогает в нем всякую корысть: это общий закон человеческой психики. И не будет нам свободы, пока мы не станем душевно здоровыми, потому что взять и упрочить свободу можно лишь крепкими руками в дружном всенародном сотрудничестве, а личная крепость и общность с людьми — эти условия свободы — достигаются только в индивидуальном духе, правильным его устроением» (стр. 87).
Но если у народа есть некая соборная, целостная душа, то как она может отсутствовать («сами бездушные…») в его детях, членах, частях? Пусть спящая или больная. Гершензон глубоко (за исключением антисемитизма) перекликается с И. Шафаревичем: живой и одухотворенный «большой» и бездушный, больной (у Шафаревича еще и злокозненный, и полуинородческий, а то и целиком инородческий) «малый» народ. Из них «малый» утерял то главное (религиозно-метафизическое, органичное для него), что, казалось бы (в силу одной своей органичности и метафизичности), не может уйти иначе как в глубь больной, раздвоенной души. И снова тот же вопрос: почему этот органично, метафизически прозорливый народ принял из интеллигентов-идеалистов (все же идеалистов; это признано и Гершензоном) самых крайних и худших: фанатиков и абсолютных утопистов одновременно? Да еще хорошо разбавленных люмпенами и бандитней…
Вчитайтесь — и вы увидите: трактовка «метафизического» — в этом контексте — есть лишь неофитско-(горячность и крайность)националистическая (как это ни парадоксально) его интерпретация. И при этом сугубо рационалистическая, ибо идет не от интуиции (интуиция не ошибается столь сокрушительно) и не из метафизических глубин, в которых места национализму нет.
М. Гершензон призывает интеллигенцию к самолечению. Но при этом, повторим, говоря об интеллигенции как о «сонмище больных, изолированных в родной стране», он сожалеет о том, что
«Ни по внутренним своим качествам, ни по внешнему положению она не могла победить деспотизм: ее поражение было предопределено. Что она не могла победить собственными силами, в этом виною не ее малочисленность, а самый характер ее психической силы, которая есть раздвоенность, то есть бессилие; а народ не мог ее поддержать несмотря на соблазн общего интереса» (стр. 87).
Значит, задача победы над «деспотизмом» (1909) не снимается и «общий интерес» концентрируется в победе над ним? Ужас в том, что за «деспотизм» принимается ситуация, когда положительная работа вполне возможна, а «общий интерес» состоит отнюдь не в пресловутом «освобождении» и не в скоростной религиозно-метафизической «перестройке». Общий интерес состоял тогда в погашении разрушительных иллюзий в себе и в толщах народа. Он заключался во всеобщей блокаде разрушителей, в правовой и хозяйственной эмансипации большинства народа. Но интеллигенция (или «интеллигентщина»?), перемежая привычные прогрессистско-освободительные речевые штампы новообретенными религиозно-метафизическими штампами же, не видит ни того, что уже происходит, ни кто есть кто, ни куда надо двигаться. Тому, кто мне скажет, что сегодня легко судить, я снова напомню о думских речах Столыпина.
Гершензон наполняет неприязнь народа к барам и белоручкам мистическим и метафизическим содержанием. Между тем неприязнь эта носит характер вполне земной и утилитарный. Бунин писал, что революции происходят не от ненависти народа к барству, а от желания пожить по-барски. Толпами, а не идеалистами, фанатическими сектантами и одиночками движет в революциях материальная бытовая зависть. Чем достаточней (и устойчивей в этом достатке) жизнь большинства, чем этот достаток для него привычней, тем меньше шансов у революции. Ленин видел это не менее отчетливо, чем Столыпин. Оба говорили, что лет через двадцать (после 1905–1907 годов) революция в России станет невозможной. Жизнь отпустила десять.
Тупик состоял в том, что сотрудничество с властью российская «интеллигентщина», да и интеллигенция, в 1860 — 1910-х годах считала позором, предательством интересов народа, дурным тоном.
Нижеследующие отрывки свидетельствуют о трудности исторических и общественно-политических прогнозов. Но может быть, все-таки о степени прозорливости пишущего тоже? Ведь были и другие прогнозы и пророчества и принадлежали они россиянам, не только предсказавшим, что может случиться, но и увидевшим, из чего это может произойти. Достаточно точно (это утопизму не противопоказано) даны очертания современной автору социально-психологической ситуации в близкой ему среде:
«Юношу на пороге жизни встречало строгое общественное мнение и сразу указывало ему высокую, простую и ясную цель. Смысл жизни был заранее установлен общий для всех, без всяких индивидуальных различий. Можно ли было сомневаться в его верности, когда он был признан всеми передовыми умами и освящен бесчисленными жертвами? Самый героизм мучеников, положивших жизнь за эту веру, делал сомнение психологически невозможным. Против гипноза общей веры и подвижничества могли устоять только люди исключительно сильного духа» (стр. 92–93).