Юрий Орлов - Oпасные мысли
Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был «выбран» в Верховный Совет, переселился в Дом правительства и стал важным чиновником. Лицо у него было какое-то опухшее, дряблое, очевидно, легкая жизнь не пошла ему на пользу. Стаханова я прямо не встречал, но одним летом у нас был общий с ним шофер. В 1956 я репетировал сына замминистра угольной промышленности, очень талантливого мальчишку Сашу Барабанова. После каждого занятия меня отвозили домой на министерской машине. «Вчера Стаханова вез, — пожаловался шофер, — все облевал, скот, вечно пьян в дребезину». «А что он делает в министерстве?» — спросил я. — «Инструктор по стахановскому движению!»
В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом: «Всех попересажаю! На вас всех передонесу!» — когда был пьян. Пьян он был всегда. Но до нас, видно, очередь еще не доходила.
«Дойдет, — замечал Петя меланхолически. — Миколашка метлой заметет. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо».
«Про что писать-то, Петя?»
«А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
НА РУБЕЖЕ ВОЙНЫ
Все мечты разлетелись вдребезги. Кости черепа, слава Богу, нет, — но сильно разошлись по швам.
Я решил навестить моего друга Женю Васильева, послушать его игру на собственном концертном рояле. Было совсем недалеко добежать до его дому, но в те дни я увлекался Джеком Лондоном; и может быть поэтому, а может оттого, что мне было почти пятнадцать, и весна была во всем цвету, я тренировался в прыжках на трамвай и с трамвая на большом ходу. В тот час было людно, гроздья свешивались со всех дверей, вагоновожатые трезвонили без передышки, я разбежался и прыгнул, зацепившись за поручни кончиками пальцев и упершись в подножку кончиком мыска. Но тут изнутри вагона мощно надавили. Если, вот, сейчас обе ноги повиснут, то соскользну под колеса второго вагона! Я немедля оттолкнулся второй ногой, оторвал руки от поручней и на всей скорости шарахнулся затылком об асфальт.
Шло тихое московское лето. Моя койка стояла у окна на первом этаже; посетителей не пускали, я должен был лежать недвижно, но каждый день кто-нибудь стоял под окном, то мать с отчимом, то молчаливый неулыбчивый Женя. Пришел даже весь мой класс вместе с молодой классной руководительницей. Расплющивая стеклом конопатый нос и строя смешные гримасы, она показывала мне мой дневник: одни пятерки. Семилетка была окончена. Но я был подавлен: врачи велели оставить школу на год, а то и на два. Вернусь ли вообще-то? Жизнь затормозилась.
К осени, однако, я почувствовал себя совсем здоровым, и мать решила пустить меня в школу. «Подросток, — объясняла она мне, — возраст опасный, сорвешься с учебы, отобьешься от рук, куда пойдешь? В дворники?» Отец, правда, начинал с нуля. Но то был Федя.
С отличным дневником и врачебной справкой она устроила меня в школу недалеко от дома. Эта школа номер 9 была особенной, хотя теоретически таких особых школ не существовало. Учились там больше дети из привилегированных семей, живших не в коммуналках, а в отдельных квартирах с собственными ваннами: кто из «Дома правительства», что за Малым Каменным мостом, кто из «Дома писателей», что возле наших коммунальных бань на Ордынке, кто из других таких «Домов»; ну и те, кого родители устроили по блату. Единицы, вроде меня или Юрия Кузмичева, лучшего по математике в этой школе, пришли из семей очень бедных. Юрина мать работала по соседству дворником; его брат, с невероятно раздутым черепом, целыми днями шагал по улицам, сосредоточенно везя перед собой подпрыгивающий на асфальте прут. В нашем классе половина ребят собралась из еврейских семей; в 1941 году, не закончив школы, почти все эти мальчики пошли добровольцами в московское ополчение и погибли.
Конечно, школа для элиты имела особых педагогов, из лучших в Москве. Самые способные ученики должны были разбираться в проблемах самостоятельно, а затем делать доклады в классе для всеобщего обсуждения. Этот необычный подход ввел меня в мир интеллектуальной дисциплины. Я сосредоточился на самом важном из того, что требуется, как я воображал, будущему философу: математика, литература, история. (Но сама философия была тайной. И когда мать, понижая голос от волнения, описывала, как я, может быть, — кто знает? ведь я так хорошо учусь! — пойду после школы в военную академию, я не спорил.) Записался в знаменитые старые московские читальни Исторического музея и Румянцевского, который вместе с большим новым книгохранилищем стал называться Библиотекой им. Ленина. Мне нравилась церемонная тишина и копанье в старых книгах, каких нигде больше не было. Я приготовил там довольно много школьных докладов о малоизвестных русских писателях.
Это вдохновило меня прочесть грандиозный курс русской литературы матери и отчиму. Готовился я очень тщательно. Полная энтузиазма аудитория располагалась на железной кровати и тут же засыпала; профессор сидел на рахитичном стуле, втиснутом между диваном, книжной этажеркой и комодом, который моя бабушка вытащила много лет назад из огня и полымя подожженного имения, того самого, где она работала вместе с молодым Зюзей. Кафедрой служил маленький стол, какой сегодня, пожалуй, никто, даже в Советском Союзе, не взял бы с помойки. Через три месяца мой курс иссяк. Начав в подробностях с древних былин, я остановился перед девятнадцатым веком, почувствовав, что эту глыбу мне не одолеть.
В середине сентября 1939, пока я углублялся в средневековую русскую поэзию, германские и советские войска углублялись в польские земли. Люди вокруг радовались, как быстро и легко Советский Союз освобождал столь обширные территории. Мои-то родные, как обычно, помалкивали. Официально СССР с Польшей не воевал, а лишь воссоединял польских украинцев и белорусов с их советскими братьями. Мне это было довольно безразлично, и только наша внезапная дружба с нацистами коробила меня. Я объяснял себе, что это, мол, просто игра, — чтоб не дать втянуть нас в новую большую войну, которая уже начиналась в Европе. Но вульгарный цинизм, с которым велась эта игра! — он разбивал остатки моей веры в официальные декларации и сообщения; я начинал уже практиковаться в великом советском искусстве читать между строками.
В тот декабрь мать бросилась сушить сухари и закупать соль, сахар, мыло и спички: началась зимняя война с маленькой Финляндией. Я внимательно читал газеты и слушал радио; по ним получалось, что Советскому Союзу ужасно важно было отодвинуть границу под Ленинградом, поэтому финнам предложили обмен: кусок развитой финской территории позади Ленинграда на «эквивалентный» кусок советской Карелии; как я знал, леса да болота. Финны нагло отказались, не оставив Советскому Союзу никакого выбора, кроме как направить к ним войска и новое правительство из эмигрантов-коммунистов. Финны упорно сопротивлялись; госпитали наполнялись ранеными; слухи гуляли о финских детях и старухах, засевших на елках со снайперскими винтовками.
Но все-таки каждый помнил августовскую фотографию в газетах, где Молотов и Риббентроп с дружескими улыбками обнимали друг друга. Поэтому настоящей большой войны не ожидали; и жизнь в нашей семье шла более или менее обычно…
Раз в месяц мы ходили в гости к родным отчима. Оставалось их не так много. Отец исчез в гражданскую войну; мать, выбиваясь из сил с шестью детьми, поместила отчима в детский дом. Он выжил, другие братья-сестры померли, кроме Васи, имевшего вместе с женою квартиру от обувной фабрики, на которой они работали, — полуподвальную комнату, переделанную из дореволюционного фабричного склада. Они разделили комнату перегородкой на две половинки и жили там с ребенком и Васиной матерью. Мы садились за стол, закусывали, взрослые пили и пели; невестка, Васина жена, сразу же уходила вон, прихватив под мышкой ребенка.
«Змея, — говорила свекровь. — Была как будто хорошая девушка. А вышла змея. Конечно, пьет Вася. А как не спиться с гадюкой? Вы посмотрите!»
Васина изможденная, бледная физиономия с красно-сине-желто-зелеными полосами от жениных когтей вдоль и поперек всего лица напоминала автопортрет безухого Ван Гога.
Но однажды разукрашенной синим с зеленью на фоне въевшегося машинного масла оказалась Васина горемычная шея. Жена скрутила его длинный засаленный шарф наподобие веревки, соорудила петлю, накинула Васе на шею, когда он лежал на полу пьяный в стельку, и повесила его на кроватной стойке. Случайно подоспевшая свекровь обрезала петлю. «Чтоб тебя колесо, змея, переехало!» — пожелала ей старуха. И колесо переехало.
Многие рабочие от случая к случаю потаскивали что-нибудь с фабрики: то кусочек кожи, то, глядишь, и целые туфли. Лучшие мастера-раскройщики умели экономить материал против нормы, получались неучтенные излишки. Вахтеры, сидящие на еще более нищенской зарплате, чем рабочие, иногда входили в заговор, иногда не обращали внимания. А иногда строго выполняли очередное секретное постановление по борьбе с мелкими хищениями, но тогда все про то знали и вели себя подобающе. Васину жену, однако, не даром прозвали на фабрике «поперечной пилой»: людских советов она не слушала. Ее поймали с кусочком заготовки во время очередной такой кампании, образцово-показательно судили и образцово-показательно приговорили, — так, что она уж не вернулась из лагеря. Вася запил по-черному: он любил эту женщину. Скоро началась война, Вася был сразу мобилизован и через месяц убит.