Джон Рид - Избранные произведения
Приближалось время судебного разбирательства у главного судьи города. Но вдруг разнесся слух, что в окружной тюрьме нет больше свободных мест. Словно в подтверждение этому неожиданно появились полицейские и стали отворять двери камер. Забастовщики с радостными возгласами покинули тюрьму. Их голоса доносились до меня с улицы, откуда освобожденные, смешавшись с ожидавшей их у ворот тюрьмы толпой, направились обратно на линию пикетов.
Вскоре я предстал перед главным судьей Кэрроллом. У м-ра Кэрролла было умное, жестокое, неумолимое лицо, как у большинства чиновников полицейского суда. Но он хуже большинства таких чиновников. Он приговаривает нищих к шести месяцам заключения в окружной тюрьме, не дав им сказать ни слова в свою защиту. Он также посылает маленьких детей туда, где они оказываются в обществе наркоманов и бродяг, людей с открытыми гноящимися язвами на теле. Он заключает их в окружную тюрьму, где воздух отвратительный и нечем дышать, а пища полна смертоносных ядов, и даже взрослые люди там заболевают и теряют здоровье.
М-р Кэрролл прочел обвинительный акт против меня. Затем мне разрешили рассказать, что со мной произошло. Полицейский офицер Маккормак преподнес такое хитросплетение лжи, которое, я уверен, он сам никогда не сумел бы состряпать. «Джон Рид, — заявил главный судья, — двадцать дней». Все было кончено.
Так я попал в окружную тюрьму. В приемной тюрьмы меня вновь допросили, обыскали, чтобы проверить, нет ли у меня припрятанного оружия, и отобрали деньги и ценные вещи. Затем распахнулась огромная железная решетчатая дверь, я спустился на несколько ступенек и оказался в огромном пустом помещении, куда входило три яруса камер. Около восьмидесяти заключенных бродили вдоль стен, разговаривали, курили, ели присланные из дома продукты. Более половины заключенных составляли забастовщики. Все они были в верхней одежде. Их держали в тюрьме впредь до рассмотрения их дел коллегией присяжных, решающей вопрос о передаче дел в суд, обещая отпустить на поруки тех, за кого будет внесен залог в 500 долларов.
Посредине камеры окруженный тесной толпой низкорослых людей со смуглыми лицами возвышался «Большой Билл» Хейвуд. Его огромные руки двигались в такт словам. Он что-то объяснял столпившимся вокруг него людям. Широкое, с резкими чертами лицо Хейвуда, испещренное рубцами и шрамами, было словно высечено из камня. Оно излучало спокойствие и силу. Арестованные забастовщики — один из многочисленных маленьких отрядов, отчаянно сражавшихся в авангарде трудящихся, — оживали и набирались сил при одном лишь взгляде на Билла Хейвуда, при звуке его голоса. Они смотрели на него с нескрываемой любовью. Вялые лица, помертвевшие от разъедающей рутины повседневной работы в лишенных солнца мастерских, озарялись надеждой и пониманием. На лицах, покрытых рубцами и кровоподтеками от ударов полицейских дубинок, появлялись улыбки при одной мысли, что они вернутся обратно на линию пикетов. У некоторых забастовщиков лица покрылись морщинами и исхудали or девятинедельного голодания и нищеты. На них были видны следы глубокого страдания и знаки страшной жестокости полиции. Но ни на одном лице не было заметно разочарования, колебания или страха. Один итальянец сказал мне с горящими глазами: «Мы все — единый большой союз. Слово «ИРМ» запечатлено в сердцах народа».
«Да! Да! Верно! ИРМ! Один союз!» — заговорили наперебой все тихими, но полными чувства голосами, толпясь вокруг.
Я обменялся с Хейвудом рукопожатием.
«Ребята, — сказал Хейвуд, указывая на меня, — этот человек хочет знать все о событиях. Расскажите ему об этом».
Они окружили меня, пожимали мне руки, улыбались, приветствовали меня. «Как плохо, что ты попал в тюрьму, — говорили они с сочувствием. — Мы все расскажем. Да. Да. Ты славный парень».
И они рассказали мне все, что могли. В большинстве своем они были еще очень слабы и истощены после ужасно проведенной ночи в камере предварительного заключения. Некоторых забастовщиков арестовали, когда они, пикетируя, ходили взад и вперед вдоль фабричных зданий. Их поставили в ряд у стены, а затем отправили в тюрьму, якобы за участие в «незаконных сборищах». Других дубинками загнали в тюремный автомобиль, обвинив в «бунте», в то время как они спокойно поджидали трамвай, возвращаясь домой после пикетирования. Они предстали перед теми же присяжными, которые ранее предъявили обвинение Хейвуду и Гэрли Флинн. Четверо присяжных были владельцами шелкоткацких фабрик, один — главой местного отделения компании Эдисона (рабочих которой Хейвуд пытался поднять на забастовку). Среди них не было ни одного рабочего.
«Никто из нас не внес залога, — сказал один из забастовщиков, покачивая головой. — Мы останемся здесь. Пусть набивают проклятую тюрьму. Скоро здесь не останется свободного места, и они не смогут продолжать арестовывать пикетчиков».
Был день посетителей. Я подошел к двери, чтобы поговорить с другом. За дверью находилась приемная; она была полна женщин и детей, державших свертки, картонные коробки и ведерки с заботливо приготовленными мелкими подарками. Голодные и оборванные жены и дети принесли все это, чтобы облегчить своим родным пребывание в тюрьме. В комнате стоял сплошной стон, по изможденным лицам текли слезы. Дети через решетку разглядывали небритые лица отцов и старались коснуться их руками…
Надзиратель приказал мне идти в «отделение для осужденных», где меня заставили влезть в ванну и надеть обычную арестантскую одежду. Не буду и пытаться описывать все ужасы, которые я наблюдал в этом помещении. Достаточно сказать следующее: более сорока человек лениво бродили по длинному коридору, с одной стороны которого были расположены двери камер. Свежий воздух и свет проникали сюда через единственное маленькое воронкообразное отверстие в потолке. У одного заключенного были на ногах язвы от сифилиса, а тюремный врач лечил его пилюлями с сахаром от «нервов»; семнадцатилетний мальчик без приговора суда оставался в этом коридоре, лишенном солнца, в течение более девяти месяцев; здесь же был один кокаинист, регулярно получавший с воли наркотики. Кроме того, помещение наполнял однообразный, ужасный, непрекращающийся крик человека, лишившегося в этом аду рассудка и продолжавшего находиться среди нас.
В этом отделении для «осужденных» было около четырнадцати стачечников: итальянцев, литовцев, поляков, евреев, был и один француз и один «свободнорожденный» англичанин. Этот англичанин был чудесный парень. Он был единственным англосаксом среди арестованных пикетчиков, не считая руководителей, и, пожалуй, единственным, кто был арестован действительно за пикетирование. Его осудили за то, что он оскорбил хозяина, который вышел из ворот фабрики и приказал ему сойти с тротуара. «Подождите, вот я выйду отсюда, — говорил он мне. — Если только чертовы рабочие, говорящие по-английски, не пойдут в пикеты, я навлеку на них проклятье Кромвеля».
Был здесь и один поляк, чувствительный парень, с аристократическими манерами, член местного стачечного комитета, прирожденный борец. Он занимался чтением курса лекций Боба Ингерсолла, переводя их всем остальным. Похлопывая рукой по книге, он сказал с улыбкой: «Мне все равно. Могу оставаться здесь хоть целый год…»
Весело смеясь, забастовщики рассказывали мне, как духовенство города Патерсона пыталось со своих кафедр убедить их ссылками на бога выйти на работу, вновь вернуться к подневольному труду, отдаться на милость владельца фабрики! Они рассказали о постыдных и смешных переговорах между духовенством и стачечным комитетом, в которых духовенство сыграло роль Иуды. Было трудно поверить этому, пока я не прочел в газете проповедь, произнесенную накануне в пресвитерианской церкви достопочтенным Уильямом А. Литтелом. У него хватало бесстыдства поносить руководителей стачки, советовать рабочим быть почтительными и покорными своим хозяевам, внушать им, что причиной их бедствий является множество трактиров, говорить об ужасной испорченности тех рабочих, которые не соблюдают церковные праздники, и нести прочий вздор подобного рода. И это в то время, когда люди боролись за самое свое существование и торжественно воспевали братство человечества.
Был здесь в тюрьме и штрейкбрехер — толстяк с отвислыми щеками. Судья засадил его сюда по ошибке. Забастовщики подвергли его полнейшему остракизму. Они вставали и уходили, если он подсаживался к ним. Никто с ним не разговаривал, все словно не замечали его присутствия, поэтому он находился в самом жалком положении, в полнейшем одиночестве.
«Мне это послужит уроком, — жалобно простонал он. — Никогда, никогда больше я не буду скэбом!»
Ко мне подошел молодой итальянец с газетой и показал подряд три статьи. Одна была под заголовком «Американская федерация труда надеется на следующей неделе прекратить забастовку», другая — «Виктор Берже заявил: «Я — член Американской федерации труда и не люблю организацию ИРМ в Патерсоне» и третья — «Социалисты Нью-Йорка отказываются помогать забастовщикам Патерсона».