Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
В январе 1944-го гвардии капитан Тарковский, демобилизованный по ранению, получает белый билет и костыли.
На костылях его никто не запомнил, а на протезе он передвигался так, что люди не подозревали о протезе. Он сохранил в осанке и в движениях то, чем природа наградила его с юности: изумительную элегантность облика.
Еще сорок четыре года оставила ему судьба — для поэтического расчета. Восемнадцать лет издательского безмолвия (спасали — «восточные переводы»). И еще двадцать шесть, когда один за другим стали выходить книги (1962 — «Перед снегом»; 1966 — «Земле — земное»; 1969 — «Вестник»; 1974 — «Стихотворения»; 1980 — «Зимний день»; 1982 — «Избранное»; 1987 — «От юности до старости»), и в дополнение к боевым орденам (Красная Звезда и Отечественная война 1-й степени) один за другим посыпались ордена и лавры за литературные заслуги (высшая в СССР Государственная премия — уже после торжественных похорон, посмертно).
Стихотворец мог быть счастлив.
Поэт — нет.
Финальный аккорд его лирики — осмысление пройденного пути: «от большого пути в стороне», которым в давние, ранние годы прошел «по самому краю родимой земли», до мольбы к России в зрелые годы: «научи меня, Россия… под выстрелы степные подходить сторонкой» — и до поздней горькой догадки: «сам себя потерял я в России».
Всю жизнь отсчитывал от звезд, мыслил мелодиями небесных светил. Обернулся: «Из всего земного широпотреба только дудку мне и принесли: мало взял я у земли для неба, больше взял у неба для земли».
Дом мечтал построить — мимо дома пробрел. Куда прибился? В муравьиное царство Кощея? Под кусток, что под осиной:
То ли в песне достоинство наше,То ли в братстве с землей, то ли в смерти самой.Кривды-матушки голос монашийЗазвучит за спиной и пройдет стороной.
Влага, символизировавшая жизнь и силу, оборачивается промозглой стужей. «Я случайный прохожий под холодным дождем» — это написано в теплом Тбилиси в 1945-м счастливом году.
Десять лет спустя, в оттепельном 1956-м: «В четверть шума я слышал, вполсвета я видел».
Еще шесть лет спустя — при первом настоящем выходе стихов в свет: «Я полужил и… сам себя прошляпил».
И еще два десятка лет спустя, уже в начале 80-х: «Я — никуда — ниоткуда»… — это чуть не единственное новое стихотворение в итоговом сборнике: «От старости до юности», — сплошь составленном из стихов 30-40-х годов. И среди них:
Я поднял винтовку и выстрелил в пену,И встала река во весь рост предо мной,И камни пошли на отвесную стену,И рыба хлестала в пыли водяной.
Выстрел в пену — заклятье абсурда абсурдом? Из пены вообще-то рождаются богини. Но пена, сбегая, обнажает суть. Как справиться с этим? Отчаяние, воплощенное в слова, уже преодоление отчаяния. Напыление смысла «по всей поверхности стиха», есть уже концентрация смысла. Стороны драмы не уравниваются, они вглядываются друг в друга. «У русской песни есть обычай по капле брать у крови в долг».
Кровь вытекает — смысл возвращается. Смысл возвращается — кровь вытекает.
Пляшет перед звездами звезда,Пляшет колокольчиком вода,Пляшет шмель и в дудочку дудит,Пляшет перед скинией Давид.Плачет птица об одном крыле,Плачет погорелец на золе,Плачет мать над люлькою пустой,Плачет крепкий камень под пятой.
Внук (Михаил Тарковский — сын Марины Арсеньевны) зафиксировал (в письме Валентину Курбатову) последние встречи:
«Помню дедушку сидящим в уже старческой вековой полудреме с какой-нибудь книгой в руке. И как каждый час заходили люди, от которых он так устал за всю жизнь, что и сказать нельзя. Так и жил он на выставке, а раз жена его Татьяна Алексеевна говорит: расскажи, мол, Мише про Сологуба (он с ним встречался в юности). И он попытался рассказать, а потом затрясся от рыданий.
А до этого, когда я еще школьником был, мы гуляли с ним, и он все время шутил, играл в перевертыши и всякие штуки вроде «Кулочная-бандитерская», всякие смешные стихи читал-сочинял.
В общем, загадочный человек был и беззащитный…»
Будут гости — не подай и вида,Что ушли отсюда навсегда:Все уйдут — останется обида,Всё пройдет — останется беда.
АЛЕКСАНДР ТВАРДОВСКИЙ:
«…НО ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ, ВСЁ ЖЕ»
В год его рождения отец, всю жизнь надрывавшийся, чтобы из нужды выбиться хотя бы в деревенские кузнецы, — купил, наконец, через Поземельный Крестьянский банк в рассрочку заброшенное неудобье, именовавшееся в бумагах: «Хутор пустоши Столпово».
Поскольку будущий великий поэт появился на свет именно на этом клочке земли, есть смысл вслушаться в звучание трех слов, коими он поименован.
Хутор… Подрыв общины, «американский тип хозяйства», выход хлебороба на рисковый индивидуальный путь… Пустошь — тупик пути, опустошение дома, «столыпинская пустыня». Столп — фантастический разворот судьбы: крестьянский поэт становится литературным «генералом» в сталинской (и послесталинской) Державе и одновременно — крутым защитником и кумиром интеллигенции.
А корни — если дальше вдумываться в ономастику близлежащих мест и родственных пределов — «негромкая», «незнаменитая», «незавидная» серединная Русь: Загорье да Белкино, Плескачи да Барсуки, Ляхово да Бесищево, Лучеса да Бердибяки… Что-то польское откликается в фамилии деда, служившего в Варшавском краю, потом — в самоощущении отца (будущего отца), который сватается к матери (будущей матери): «Пан Твардовский, Трифон Гордеевич!».
Однако ничего польского в характере сына не замечено. Скорее уж белорусское — тихое упрямство смолян, палешан, земляков деда. Более же всего — русское: лукавая бесшабашность, которой прикрыты двужильная стойкость и угрюмая решительность.
Пока же надо на отцовском хуторе с рассветом пасти скотину, а в школу бегать за несколько верст, сначала в одну, потом в другую, потом в третью, потому что в начале 20-х годов школы одна за другой закрываются по немощи.
Незаурядные способности замечены сразу: и учителями, и родителями. Отец колеблется между гордостью за сына и ревностью (в хозяйстве надо вкалывать). Мать разрывается между строгостью и жалостью. Ей первой и отвечено — неумелым искренним стихом, благоговейно переиздаваемым в позднейших собраниях сочинений:
«Я помню осиновый хутор и детство — разбегом коня… Я помню, ты каждое утро корову пасла за меня…»
Отвечено и дедам — в стихотворении «Новая изба», с которого теперь открывается итоговое собрание:
«Пахнет свежей сосновой смолою, желтоватые стены блестят. Хорошо заживем мы семьею здесь на новый, советский лад…»
До «Лада» беловского — полвека с хвостиком. А до советского — рукой подать:
«В углу мы «богов» не повесим, и не будет лампадка тлеть. Вместо этой дедовской плесени из угла будет Ленин глядеть».
Ленин приколот к стене избы в январе 1924-го: конфирмация поколения не минует загорского селькора. Позднее он опишет ту ночь: как он, тринадцатилетний школьник, остался из-за мороза ночевать в классе, опустевшем после траурной сходки, и сидел один, в ушанке и поддевке, а потом поклялся в верности умершему вождю и уснул, подложив под голову мокрую от слез сумку. В тот же год он вступил в комсомол.
Все это он описал четверть века спустя. А тогда — только и отлилось в строки: что с дедовской правдой расстается без сожаления.
С отцовской — тоже:
«Нам с тобой теперь не поравняться. Я для дум и слов твоих — чужой. Береги один свое богатство за враждебною межой. Пусть твои породистые кони мнут в усадьбе пышную траву, голытьба тебя вот-вот обгонит. Этим и дышу и я живу».
В отличие от «Новой избы» и «Матери», это стихотворение (куда более сильное поэтически) из итогового собрания издатели стыдливо убирают. И понятно, почему. Прежде всего, оно несправедливо: никакого особого богатства середняк Трифон Твардовский не нажил, породистый конь был им однажды куплен «сдуру», работать на усадьбе этот рысак не мог, пышная трава разрослась от немощи семьи, у которой не хватало рук обработать землю. Но дело даже не в этом.
Дело в том, что и до катастрофического для семьи момента, когда ее раскулачили и выслали, — уже чувствовал Твардовский надвигавшийся разрыв с крестьянским тягловым укладом. Тяжелую деревенскую работу он выполнял честно, но… не то, чтобы через силу (все мужики в этой семье отличались могучим сложением), а — через душу (в отличие от братьев, с такой жизнью примирившихся).
Тяга юного стихотворца ко всему «советскому» — это прежде всего тяга к «городскому». В комсомол, в Осоавиахим, в селькоровское творчество он уходит прежде всего от беспросвета кузницы. Первая должность его за пределами родного хутора — заместитель секретаря в сельсовете — должность «бумажная»[59].