Иван Дроздов - Оккупация
– Понимаю. Институт дорог вам и как собственная пристань, но вас и ваших товарищей мы переведем в Университет.
– И все-таки – меня увольте.
– Ну, хорошо, – стукнул кулаком по столу неистовый комсомольский вожак. – Мы тогда организуем атаку. Я подключу райком, горком – вычистим железной метлой ректорат и профессуру. В такой нашей атаке вы будете участвовать?
– В меру своих сил.
На том мы и расстались. Николай Николаевич хотел сводить меня и к первому секретарю ЦК Павлову, но того не было на месте, и меня отпустили.
В институт налетели комиссии: от райкома партии, от горкома и от правления Союза писателей. Приехал представитель ЦК партии, провел партийное и комсомольское собрания. Меня избрали членом партийного бюро института. Секретарем был избран профессор, читавший лекции по философии, Зарбабов Михаил Николаевич. На следующий же день он пригласил меня на беседу в партбюро.
Михаил Николаевич невысок ростом, держится скромно, как будто кого опасается. Голова у него большая, в черных кудряшках, непроницаемо темные глаза слезятся, похожи на глаза теленка. Он армянин, Зарбавян, но фамилию изменил на русский лад. В нем нет ничего армянского, но и русского так же ничего нет, – это тот самый тип человека, который лишен всякого национального начала и в духовном плане облегчен до состояния пушинки, которую крутит и несет куда-то даже самый легкий ветерок. Таким он мне показался с первой встречи, и таким же остался во все время нашего тесного с ним общения, а продолжалось оно пять лет.
Заговорил он тихо, вкрадчиво и очень ласково:
– Будем знакомы, я бы хотел с вами подружиться и поладить. Тут, в институте, такой порядок: секретарем избирают профессора, а его заместителем – из числа студентов. Вы человек серьезный: журналист, фронтовой офицер – и здесь, в институте, позицию свою смело обозначили; лучшей кандидатуры я не вижу. Кстати, и в райкоме, и в горкоме, и даже с представителем ЦК я согласовал. Они все одобряют мой выбор. Ну, так как вы на это смотрите?
– Если доверяете, буду работать.
– Ну, и отлично! Вот наше с вами место. А вот ключ от кабинета; вы тут такой же хозяин, как и я.
– Но… члены бюро? Наверное, нужно бы с ними согласовать?
– Согласовано. Я уже со всеми переговорил.
– Но они меня не знают.
– Ах, Иван Владимирович! Все же понимают, что с заместителем работать мне.
Я развел руками: ну, если так. А он, поднимаясь, сказал:
– Я на днях ложусь в клинику на обследование. Боюсь, что надолго. Однако мы будем встречаться. Я живу тут недалеко. Заходите ко мне.
И с этого дня началась новая жизнь,– теперь уже по большей части общественная. На следующий день после нашей беседы с профессором Зарбабовым у нас состоялось заседание партбюро – первое в только что избранном составе. Меня теперь и члены бюро избрали заместителем секретаря. А на следующий день Зарбабов лег в клинику, – и как я тогда, конечно, и помыслить не мог, «залег» он на пять лет. Говорю я это образно, потому что скоро он вышел на работу. Врачи не нашли у него ничего серьезного, но решительно советовали избегать нервных перегрузок и всяких волнений. Он потому и выполнять секретарские обязанности в полной мере не мог, а только собирал и хранил у себя в сейфе партийные взносы, да представлял институт на всяких важных конференциях. Вся же текущая работа легла на плечи рядовых членов бюро и меня, его заместителя. А так как избирали нас с ним в партийное бюро все пять лет, то и работали мы с ним в этом привычном тандеме.
Скоро я понял истинную природу «болезни» этого мягкого, очень вежливого и всегда и всем улыбающегося человека: он не хотел «кипеть» в повседневных делах института. И в то же время не отводил свою кандидатуру на выборах в партийное бюро: слишком много преимуществ давало положение секретаря. Срабатывала мудрость, генетически заложенная в него праотцами. Я же тоже действовал по генетической схеме своих прародителей: пахал, тянул лямку и за все был в ответе.
Комиссии, вызовы, разбирательства продолжались. Разговоры с профессорами и руководителями института проходили в присутствии членов партбюро, но чаще всего я один принимал людей. Беседы наши продолжались допоздна, – домой я приходил уже вечером, а иногда и к ночи.
Очень скоро я уже знал всю подоплеку кипевших в институте страстей. Ключом к пониманию любого эпизода служила французская поговорка, но не «ищи женщину», а «ищи еврея». Не помню случая, чтобы в каком-либо эпизоде слышался душок грузинский, армянский или киргизский… Нет, кашу варили только евреи. А уж если высунет голову русский, то лишь как протестант или разоблачитель еврейской интриги.
Бунт на нашем курсе вскрыл главный нарыв: поражало всех единодушие, с которым курс поднялся на профессора. Защитников оказалось всего лишь семь человек – и все русские. Члены комиссий изучали каждого абитуриента, принятого на наш курс.
Среди двадцати трех, топавших, кричавших и, наконец, двинувшихся на профессора, были евреи, полуевреи, четвертьевреи или породнившиеся с ними. Удивительная закономерность: евреи все, поголовно, были против партии коммунистов и против русского профессора, защитника Сталинграда. У каждого возникал вопрос: а что же они такое, евреи? Чего хотят? Чего добиваются? И почему это в их рядах такое единодушие?… Но, впрочем, всех поражал и другой феномен: русские тогда только поняли, что они русские, когда над головой их соплеменника возникла опасность. Не случись такой еврейской атаки, русские, наверное, и не знали бы, что они русские.
Но позвольте, – возникал вопрос у каждого проверяющего, – а как же так случилось, что в многонациональном советском государстве, где институты существуют на деньги всех граждан: и русских, и украинцев, и белорусов, и узбеков, и грузин – всех, всех! – и, наконец, в столице русского государства учат почти одних евреев?…
Изучали механизм набора абитуриентов в группу переводчиков. Ректорат с этой целью посылает Россельса в столицы прибалтийских республик. И тот, как он сам признался, ходил по квартирам и скрупулезно изучал каждого молодого человека.
Россельс привез с берегов Балтики одних только евреев. Ну, Россельс! Ну, расист! Да он, пожалуй, почище Гитлера будет!…
Раскрывалась передо мной и природа людей, которых евреи клеймят тавром антисемита, которых по постановлению Ленина, принятому сразу после революции, без суда расстреливали: это, как теперь я понимал, были люди, узнавшие природу еврейства, могущие объяснить своим соплеменникам опасность, исходящую от этой маленькой, но страшной народности. Иными словами, это люди посвященные, которым открылась тайна еврейства.
И невольно думалось: а что же такое Ленин? Что же такое Свердлов, Дзержинский и все Красины, Луначарские, бухарины, Зиновьевы?… Ответ напрашивался сам собой.
Ко мне на стол ложились и задачки мелкие, бытовые, порой забавные и почти анекдотичные.
Из милиции приходит жалоба на студента Стаховского, сына секретаря Одесского обкома партии, члена ЦК. Суть заключалась в следующем: Стаховский ходит по улице Горького и пугает продавцов газированной воды. Продавцов этих в Москве было очень много, и поскольку продукция их никем не учитывалась, свободно текла из крана, все места в таких будках захватили евреи. Стаховский заметил это и был возмущен такой несправедливостью. Выходил гулять на улицу Горького, теперь Тверскую, и, проходя мимо каждой будки, «гавкал» на продавца. В бумаге так было и написано: «гавкал». Продавец, если выглядывал из окна своей будки, шарахался и нередко зашибал голову. Мы пригласили одного пострадавшего и попросили его рассказать, как это с ним случилось. Пришел к нам и представитель милиции. Продавец рассказывал:
– Он сумасшедший! Кто же так будет делать, если не сумасшедший? У меня астма, я дышу – мне надо дышать, потому что астма, а в будке мало воздуха. Я иду к окну и немножко пускаю вперед голову, чтобы дышать, а он кинулся ко мне, как собака, и гавкнул. И что мне надо делать? Я ударился головой о раму, и вот… получил шишку. И приступ астмы, я стал задыхаться. Хорошо, у меня эта пшикалка… – он показал ингалятор. – Я долго качал воздух, и приступ отпустил.
Продавец вытащил из штанин огромный синий платок и стал тщательно вытирать лысину, лицо и шею. Он был толст и кругл, как синьор помидор. Шея утонула в жирных складках, глаза оплыли и боязливо оглядывали каждого из нас. Он продолжал:
– Я стал кричать, и к нам подошел милиционер, вот он… – показал коротенькой ручкой на сержанта милиции. – Сержант проверил документы и сказал: «Он поэт». Хо! Поэт. И что же? Пушкин тоже был поэт, но он на людей не гавкал. И Мандельштам поэт, и Багрицкий, и Сельвинский, но кто же из вас слышал, чтобы они гавкали?
– Хорошо,– остановил я его красноречие. – Послушаем теперь сержанта. Расскажите нам, пожалуйста.