Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Счеты жизни делят время на тысячелетия, века, десятилетия. Перед 1997-м годом, который мы здесь сегодня окончательно провожаем, страна прожила десятилетие внеурочное. Восьмидесятые годы разломились в 1986-м, девяностые — в середине 90-х. И в первую пятилетку этого внеурочного десятилетия литература наша получила невероятную компенсацию — было враз разрешено и опубликовано то, что скрывалось, запрещалось, вытаптывалось в 70-е, 60-е, 50-е, 40-е, 30— е, 20-е, 10-е: Николай Гумилев и Дмитрий Пригов, Евгений Замятин и Геннадий Айги, обэриуты и метаметафористы, акмеисты и концептуалисты, «Доктор Живаго» и «Сортиры», «Архипелаг ГУЛАГ» и «Москва — Петушки», маркиз де Сад и Марк Харитонов, проза Нарбиковой и эссеистика Померанца, «Прогулки с Пушкиным» и «Железная женщина»… Список можно длить и длить — главное, что все это было предъявлено читателю в один исторический миг, одномоментно, тиражи журналов зашкалило, а чувство незаслуженной гордости испытали те, кто не имел ни малейшего отношения к открывшемуся вдруг фантастическому наследству.
Этот эйфорический взлет кончился, как только истощилось топливо. Современная словесность осталась наедине с собою. Что напишешь — то и напечатаешь. Что напечатаешь — то и прочтешь. Начали повторяться и тускнеть прежние кумиры, исполнители своих собственных амплуа, рабы и рабыни своих масок. Имидж стал важнее репутации, а окололитературное поведение — важнее текста. Стала публика охладевать к изящной словесности, все больше и больше замыкавшейся на самой себе, занятой агрессивным дележом литературного пространства. Литература лишилась интереса общества, общество лишилось защиты литературы. Кончилось дело тем, что мы сегодня ищем взором: а куда, собственно, оно подевалось, куда испарилось, это самое общественное мнение? Как сказано Мандельштамом еще в «Камне», «Впереди густой туман клубится, и пустая клетка позади…». Откуда ни возьмись повылезли ерники чужой славы — но, утратив в 1997-м Булата Окуджаву и Андрея Синявского, не будем осквернять их память именами хулителей. Хочу лишь напомнить строки одного из последних стихотворений Булата Окуджавы: «Я, как последний юнкер, безоружен, в лакейскую затею завлечен».
Итак, о равнодушии. Кроме отрицательных моментов, заставлявших ежиться и браниться успевших вернуться и опять привыкнуть за время перестройки к трибуне шестидесятников, в равнодушии много свободы. Освободившись от роли властителя, зависящего, в свою очередь, и от реальных властей, но отношению к которым надо быть чрезвычайно внимательными, ибо либо слопают, либо присвоят, литература освободилась от множества внелитературных обязанностей — и особенно в 1997-м стало ясно, сколь охотно она занялась саморефлексией. Выражаясь словами двойного лауреата Александра Гольдштейна, «литература существования», или в собственной терминологии пятнадцатилетней давности — авторская проза, проза вольного дыхания воцарилась в жанровом репертуаре. Не только Гольдштейн, но и «Бесконечный тупик» Дмитрия Галковского, и «Трепанация черепа» Сергея Гандлевского, и «Азарт» Андрея Битова («Звезда»), и «Антилохер» Алексея Варламова («Октябрь»), «Заметки литературного человека» Вячеслава Курицына («Октябрь»), вольный рассказ о яснополянских посиделках Олега Павлова («Дружба народов»), несвоевременные мемуары Павла Басинского, Владислава Отрошенко и Владимира Березина («Октябрь»), не говоря уж о «Романе-Воспоминании» Анатолия Рыбакова («Дружба народов», отдельное издание — «Вагриус»), «Б. Б. и др.» («Новый мир»), а также «Славном конце бесславных поколений» («Октябрь») Анатолия Наймана, жанрово показательной книге Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», «Подводя итоги» Григория Бакланова, «Доме в деревне» Алексея Варламова — все это, написанное как бы на нолях основных сочинений (Большое Маргиналово), на самом деле составляет главный интерес столь торжественно провожаемого нами литературного года. Еще раз обращусь к Мандельштаму: «Какое наслаждение для повествователя от третьего лица перейти к первому! Это все равно, что после мелких и неудобных стаканчиков-наперстков вдруг махнуть рукой, сообразить и выпить прямо из-под крана холодной сырой воды».
Литература существования, сочинение от первого лица, проза не столько исповедальная или проповедническая, сколько вольная и ассоциативная, может стать событием. Если цена книги — собственная жизнь, то никто и ничто не может унизить или принизить ее автора, если даже он не получит по каким бы то ни было внелитературным причинам доброжелательного отклика. Но такой литературе грозит опасность — тоже изнутри ее самой, опасность, тоже исходящая от ее автора. Далекая от читателя, она может быть рассчитанной только на свою «кадриль», только на свою тусовку, где Павлов будет назначен Толстым, Отрошенко — Гоголем, а Басинский — Горьким или, в крайнем случае, Ницше. И когда один из младомемуаристов пишет: «Я был не литературен, даже антилитературен», — он явно кривит душою. Вот когда он же пишет о себе и о своем тексте, заботливо повторяя мнение приятеля, что, мол, это «серьезная и отчаянная попытка проникнуть в тайный смысл некоторых поступков и изречений Гоголя», то здесь он пишет о себе действительно то, что думает. Вы можете законно поинтересоваться не только тем, что они о себе думают, но и тем, как они пишут. Вот примеры из двух соседних страниц одного текста. Об одном приятеле: «манера письма, затаенно лукавая, с шальными искорками художнического идиотизма»; о другом приятеле: «быстро пробежал своими черными блескучими глазами, из которых так и сыпали искорки веселого безумства». Комментариев этим «искоркам», даже «затаенно лукавым», не требуется.
Процесс преждевременной мемуаризации, «отливки своей жизни в мраморе» охватил и младшие литературные поколения. Все хотят высказать и закрепить печатным словом автопортрет в литературном интерьере — порою очень неуютном, как подвал трифоновского Дома на набережной. Топос русской литературы, в том числе и литературы советского периода, не отменен. Время посмеялось над Виктором Ерофеевым, попытавшимся в удобный, как тогда, видимо, казалось, момент сбрасывания памятников, от Дзержинского до Калинина, «сбросить» ее в своих «Поминках». Напротив, интерес к ней растет. Конец века оказался периодом ускоренного возведения памятников (gорой халтурных, но все же), периодом реставрации. Вспомним хотя бы, как страстно в 1997-м отмечался юбилей Валентина Катаева, как внимательно читаются и перечитываются дневники и записи писателей советского времени — и чем ближе к нам, тем, оказывается, притягательней. Я уж не говорю о ностальгии, охватившей все виды культурной деятельности — от телевизионной до верификационной, ностальгии, преображенной в стихах наследника Михаила Лермонтова и Расула Гамзатова — Тимура Кибирова. Впрочем, предупреждаю, что о поэзии, как и о драматургии, говорить не буду — отмечу лишь, что в тени прозы и публицистики, подальше от палящей атмосферы темпераментных ристалищ, поэзия лишь выигрывает, хотя модные в недавнем прошлом концептуалисты стали заложниками своего речевого поведения, жертвами стиля, не позволяющего разжать сведенный судорогой иронии рот. И, тем не менее, повторю слова Романа Якобсона о серебряном веке: «передовые позиции русской литературы… захвачены поэзией», и присовокуплю к имени нынешнего лауреата имена Олега Чухонцева, Ивана Жданова, Виталия Кальпиди.
Ностальгия менее характерна для Анатолия Наймана, но и в его «романе с ключом» есть немало страниц, свидетельствующих о том, что жестокость времени при взгляде через изящный перевернутый бинокль может преобразиться в жестокость стильности. Еще менее тона ностальгии окрашивают элегантно-сумрачный «Облдрамтеатр» букеровского лауреата Анатолия Азольского («Новый мир»); кстати, поздравив его еще раз с «Букером», хочу отметить, что он самый продуктивный прозаик года: кроме замечательного, на мой взгляд, «Облдрамтеатра», им напечатаны еще «Женитьба по-балтийски» и «Гейнц Гудериан, Николай Гребенкин и другие» в «Дружбе народов». Историческая дымка таинственно-выгоднее, чем современное разнобесстилье, художественно побеждаемое лишь одним: усилием воображения, сплавом документа и вымысла, мечты и факта. Так родилась пестрая книга Нины Горлановой «Вся Пермь»; чуть отодвинутая в прошлое реальность мерцает сквозь вымысел в интонационно своеобычном, растянутом, но талантливом романе Ирины Полянской «Прохождение тени» («Новый мир»).
Я говорю о жанровой доминанте, о победившей в 1997-м литературной стратегии — ставке на собственное «я», на биографический, экзистенциальный опыт, о котором Твардовский сказал: «Собственная жизнь — это клад». То, о чем известно поэтам, не всегда ведают прозаики.
Какова причина тотальной мемуаризации, происходящей на глазах музеефикации? Наконец, артистическом, подчеркиваю, но тяготении к жанру своеобразной «телефонной книги», справочника, словаря, энциклопедии (назову еще и роман «БГА» Михаила Пророкова в «Волге», и «Анкету» Алексея Слаповского в «Звезде»)? Завершение этапа культурной истории, позволяющего говорить с двух позиций, двух голосов — участника-свидетеля и интерпретатора. Ахматовой обронено в записных книжках: «Какая неправдоподобная правда!»