Один и ОК. Как мы учимся быть сами по себе - Даниэль Шрайбер
Однако за разговорами об «эпидемии одиночества» зачастую скрывается не что иное, как тоска по старым добрым временам, по традиционным социальным моделям брака и семьи, отжившим свой век. За этими дискуссиями часто стоит политическая повестка, слепая к реалиям общественной жизни. Примечательно, что никакой очередной пророк социального упадка не предлагает борьбу с одиночеством начать с борьбы с расизмом, мизогинией, антисемитизмом, гомофобией, трансфобией и исламофобией, с борьбы с социальной стигматизацией людей, живущих в бедности, со всеми структурными явлениями отчуждения, которые ежедневно порождают масштабную изоляцию. Как правило, растревоженные пророки в ответ ссылаются помпезным жестом на магию нуклеарной семьи.
Так легко апеллировать к ностальгическому потенциалу внутри нас. За порывом представить одиночество патологическим следствием социальных изменений, скорее всего, кроется защитная реакция: мы не хотим нести ответственность за это чувство и предпочли бы не иметь с ним ничего общего. Какими самого разного рода социальными табу оно нагружено, описывает Оливия Лэнг. Одиночество до того противоречит должной жизни, что в нем трудно даже признаться[67]. Все мы интуитивно чувствуем это табу. В нашем коллективном представлении об одиночестве всегда проглядывает мысль о том, что одинокие люди заслужили свою участь, что они слишком непривлекательны, застенчивы, чудаковаты и эгоцентричны, чересчур себя жалеют и сетуют на жизнь без всякого чувства собственного достоинства[68]. Никто не хочет быть таким.
Это табу не только пронизывает социальную жизнь, но и отражается в языке: например, в различении понятий «быть одиноким» и «быть одному»[69]. «Быть одному» часто воспринимается как презентабельный, достойный вариант одиночества, как некая социальная изоляция без особой эмоциональной боли. Многие, говоря об одиночестве, почти рефлекторно ссылаются на такое различие. Именно за этим рефлексом зачастую кроется стыд, который не дает людям показать свое чувство одиночества. Они словно говорят: я один, но не одинок. Я ни за что не признаюсь тебе, что одинок. Этим меня не ранить. Моя жизнь в одиночестве не причиняет боли, я от него не страдаю. И не говори мне о своей уязвимости. Она слишком напоминает мне о собственной. Пожалуйста, скажи, что ты один, а не одинок.
Силовое поле одиночества и его отталкивающее воздействие на других людей исследовала, в частности, специалистка в области психоанализа Фрида Фромм-Райхманн. Ее легендарное эссе «Одиночество» 1959 года, на которое ссылается в размышлениях и Оливия Лэнг, считается одним из первых интеллектуальных и психиатрических анализов этой темы. Фромм-Райхманн ясно показывает, что опыт одиночества часто настолько пугает, что лишает нас способности сопереживать другому одинокому человеку, даже если мы знаем, каково это – быть одиноким. Мы так успешно отсекаем память об этом мучительном опыте, что он перестает для нас существовать[70].
Ту же картину у пациентов наблюдал психолог Роберт Вайсс. Многие, как он отмечает в книге «Одиночество», недооценивают ту роль, которую это чувство играет в их жизни, причем существенно. Даже если механизмы вытеснения не всегда срабатывают успешно, они приводят к тому, что мы уже не в состоянии вспомнить интенсивность собственного опыта одиночества. В результате мы больше не можем представить, насколько болезненным оказывается этот опыт для других людей.
Фромм-Райхманн приходит к заключению, что эти стратегии избегания не остановить даже психотерапевтическим процессом. Одиночество вызывает у другого человека специфическую боязнь, «страх заражения», которому подвержены даже психотерапевты. В результате многие люди, страдая даже от легких форм одиночества, почти лишены возможности говорить об этом. Чувство одиночества превращается в тревожную тайну, которой невозможно в достаточной мере поделиться[71].
Чем дальше, тем больше мне казалось, что моя жизнь-одному, с ее периодическими приступами одиночества, становится жизнью, фундаментально и постоянно этим чувством характеризующейся. Я задавался вопросом, не подвергают ли реалии того года – расползающийся страх перед будущим, вспышки коллективной паники, новости о болезни и смерти, быстро ставшие частью повседневности, и, конечно, социальная дистанция и локдаун, – большинство людей, которые живут одни, испытанию фундаментальным одиночеством.
Я делал то, что мог: собирал информацию, читал все, что находил, о новой болезни, слушал тематические подкасты и усердно соблюдал все рекомендованные меры предосторожности. И я с головой окунулся в работу – отчасти потому, что это шло мне на пользу, отчасти потому, что пришлось. Из-за пандемии отменились различные мероприятия, авторские чтения и открытые форумы. Некоторые из них я очень ждал: например, заключительного доклада на конгрессе по психологии, на котором в предыдущие годы выступали весьма уважаемые мной авторы, или литературного фестиваля на юге Франции, помимо интересных встреч обещавшего и подходящую для отпуска погоду. Отмены привели и к финансовым потерям. Я отложил работу над своими текстами и начал искать заказы на статьи, редактуру и переводы, причем порой за гонорар, на который при других обстоятельствах никогда бы не согласился. Я был благодарен за такую возможность, но приходилось работать больше, чем когда-либо, и мне не хватало того письма, ради которого я вообще выбрал эту профессию. Все это ощущалось как утрата смысла, и ее не получалось адекватно выразить словами.
В свободное от работы время я следил за удручающими новостями, в том числе из стран, где я когда-то жил или проводил много времени. Некомпетентные действия политиков стоили там многих жизней, да и кризисная политика Германии лишь казалась более разумной, чем была на деле. Я переживал за друзей в Нью-Йорке и Лондоне, и даже редкие письма и созвоны с ними не могли унять тревогу. Меня преследовало ощущение, что тамошняя жизнь, некогда для меня такая важная, совершает необратимый поворот.
Отмена культурных мероприятий в охваченном пандемией городе парализовала мою социальную жизнь. В буднях зиял гнетущий пробел. Родители и сестра звонили чаще обычного. Друзья, с которыми я давно не общался, интересовались, как у меня дела, и рассказывали, как справляются с ситуацией. С некоторыми я то и дело созванивался через FaceTime или Zoom. Но часто я не видел никого по несколько дней, а то и недель, не мог даже выйти на прогулку из-за требований закона и собственной осторожности. Прекратила собираться даже группа психологической поддержки, на встречи которой я ходил почти десять лет. Многие из таких групп перешли в онлайн, что было лучше, чем ничего. И все же эти лишения представлялись мне драматичными, поскольку питали общую утрату смысла.
Пожалуй, тяжелее всего было отдалиться от самых близких друзей. Всех их занимали собственные проблемы, что не давало ни с кем нормально общаться. Сильвия и Хайко жонглировали работой, ежедневно контактируя с массой потенциально заболевших людей, а когда не было срочных вызовов, планировали домашнее обучение Лилит. Долгое время я не видел их вообще, и за садом они теперь ухаживали сами. Мари и Олаф также изо всех сил пытались совмещать домашнее обучение Йона с работой и бытовыми заботами. Иногда я выходил погулять с ними и их новой, очень милой и пушистой собакой, но всякий раз наше общение словно замирало. Вызовы нового времени пробудили в нас сильный инстинкт гнездования. Все без исключения друзья, состоящие в паре, сосредоточились на семейной жизни. Время, проведенное нами вместе до пандемии, всё, что мы самым естественным образом делали, с пугающей быстротой уходило на второй план. Иногда казалось, что ничего и не было. Для большинства людей пандемия уменьшила мир. Но если вы и до нее жили в одиночестве, это уменьшение означало фактическое исчезновение всякой близости.
Разговоры с друзьями тоже в основном сводились к проблемам в их отношениях и семьях, которые автоматически приобретали большее значение, чем мои, якобы ограниченные жизнью в одиночестве. Мой резерв сочувствия начал истощаться. Бывало невыносимо выслушивать, сколько