Франц Кафка - Письма к Максу Броду
Твой Франц
Я хотел написать еще о Миладе[14], но боюсь.
[Прага, 15–17 декабря 1910]
Мой дорогой Макс,
чтобы не возвращаться больше к разговору об этой неделе, я повторяю вначале еще раз то, что ты уже знаешь, дабы сразу ввести тебя в курс всех дел. На этой неделе все для меня складывалось так хорошо, как никогда прежде не позволяли мне обстоятельства и, по всей видимости, вряд ли еще позволят. Я был в Берлине, теперь вернулся в обычное окружение и почувствовал себя так свободно, что мог бы, если б был к этому склонен, вести себя совершенно по-скотски. Восемь дней у меня были совершенно свободны. Лишь вчера вечером я начал со страхом думать о своей службе, причем с таким страхом, что мне хотелось спрятаться под стол. Но я не отношусь к этому всерьез, страх этот важен не сам по себе. С родителями, которые теперь в здравии и довольстве, я почти совсем не ссорюсь. Лишь когда отец видит меня за письменным столом поздно вечером, он сердится, потому что считает, что я слишком стараюсь. Чувствую я себя лучше, чем несколько месяцев назад, во всяком случае, чем в начале недели. Зелень усваивается так хорошо и спокойно, что кажется, будто само счастье балует меня всю эту неделю. Дома у нас было почти совсем тихо. Свадьба[15] прошла, теперь переваривают нового родственника. Девушка, жившая под нами и то и дело бренчавшая на фортепьяно, уезжает, видимо, на несколько недель. И вся эта благодать была мне дарована именно теперь, под конец осени, то есть в пору, когда я обычно чувствовал себя особенно хорошо.
17. XII
Позавчерашняя надгробная речь еще не закончена. С точки зрения таковой теперь ко всем несчастьям добавляется еще и то прискорбное обстоятельство, что мне, видимо, не по силам выдержать в течение нескольких дней вполне понятное чувство печали. Нет, это мне не по силам. Теперь, после восьми свободных дней, мне порой в суматохе чувств кажется, будто я лечу. Я просто опьянен собой, что в такую пору не очень и удивительно, хотя напиток легчайший. При всем том изменилось за эти два дня мало, а если что и изменилось, то к худшему. Мой отец неважно себя чувствует, он дома. Едва замолкает шум завтрака, начинается обеденный шум, все двери теперь открыты, как будто проломлены стены. А главное, никуда не исчезло средоточие всех несчастий. Я не могу писать; я не создал ни единой строки, от которой бы не хотел отказаться, наоборот, я зачеркнул все, написанное после Парижа, — впрочем, там и было немного. Все мое существо противится любым словам, каждое слово оглядывается по сторонам, прежде чем удается его записать; фразы буквально разрушают меня, я вижу их внутренности и вынужден тогда поскорее кончать.
Кусок новеллы, который здесь прилагается, я переписал позавчера и этим сейчас решил ограничиться. Он уже старый и наверняка не безупречный, но первоначальным целям рассказа служит вполне.
Сегодня вечером я еще не приду, мне хочется до последнего момента, до утра понедельника, побыть одному. Это моя мечта, это еще одна радость, от которой меня бросает в жар, и радость, несмотря ни на что, здоровая, ибо она будит во мне общее беспокойство, из которого рождается единственно возможное равновесие. Если бы так пошло дальше, я мог бы смотреть в глаза любому (как ты помнишь, смотреть в глаза тебе перед поездкой в Берлин и даже в Париже я не мог). Ты это заметил. Я так люблю тебя, а в глаза тебе смотреть не мог. Я все лезу со своими историями, а у тебя наверняка хватает своих забот; как бы получить завтра на службе открытку от тебя про все твои дела? И твою сестру я еще не поздравил. Я сделаю это в понедельник.
Твой Франц
[Санаторий Эрленбах, Швейцария, 17 сентября 1911]
Мой дорогой Макс,
если ты, требуя от меня, чтобы я непременно писал здесь рассказы, просто не вполне представлял себе, что такое санаторий, то я, обещая тебе писать, как-то, видимо, забыл хорошо мне известный образ санаторской жизни. Ибо день здесь заполнен процедурами, такими как ванны, массаж, гимнастика и т. д., а также предпроцедурным и после-процедурным отдыхом. Прием пищи, впрочем, не отнимает много времени, ведь яблочный мусс, картофельное пюре, протертые овощи, фруктовые соки и т. п. можно проглотить очень быстро, при желании совсем незаметно, а если очень хочется, то и с большим удовольствием, немного повозиться приходится лишь с грубозернистым хлебом, омлетом, пудингом, особенно же с орехами. Зато вечера, особенно сейчас, когда льют дожди, провожу в компании, иногда с прослушиванием граммофона, причем дамы и господа, как в цюрихском монастыре, сидят раздельно, и, когда звучат шумные песни, вроде марша социалистов, раструб граммофона больше повернут к господам, когда же начинаются пьесы нежные или требующие особенно точного восприятия, господа перемещаются на дамскую сторону, чтобы потом снова вернуться или, бывает, остаться там навсегда, а иногда (чтобы проверить, не противоречит ли эта фраза грамматике, переверни лист), к моему великому удовольствию, затрубит трубач из Берлина, или какой-нибудь нетвердо стоящий на ногах господин, спустившийся с гор, начнет читать пьесу на диалекте — не Розеггера, а Ахлейтнера[16],— или, наконец, некий милый человек, никого не щадя, вздумает доложить вслух юмористический роман в стихах собственного сочинения, причем у меня по старой привычке на глазах выступают слезы. Ты, конечно, можешь сказать, что я в таких развлечениях не обязан участвовать. Но это не так. Ибо, во-первых, я должен хоть как-то выразить признательность за относительно успешный ход лечения (представь себе, я еще вечером в Париже принял средство, а уже сегодня на третий день все в порядке), а во-вторых, здесь уже так мало отдыхающих, что, по крайней мере нарочно, не затеряешься. И с освещением здесь плоховато, просто не представляю, где я мог бы спокойно писать, даже для этого письма приходится напрягать зрение.
Конечно, если меня по-настоящему потянет писать, как впервые за долгое время случилось однажды в Штрезе, где я себя чувствовал как кулак, сжатый так крепко, что ногти вонзаются в мясо — иначе я не могу это выразить, — тогда мне, конечно, ничто бы не помешало. Достаточно было бы просто уклониться от процедур, сразу после еды откланяться, как какой-нибудь страшный нелюдим, на которого уже все оглядываются, уйти к себе в комнату, подвинуть кресло к столу и писать при свете ввинченной высоко под потолком слабой лампочки.
Если теперь считать, что, на твой взгляд — я не хочу сказать, по твоему примеру, — для того чтобы писать, достаточно простого желания, тогда ты, разумеется, в конечном счете совершенно прав, предъявляя ко мне свои требования, неважно, знаешь ли ты, что такое санаторий, или нет, и, как бы я ни старался себя оправдать, причина действительно во мне самом, или, лучше сказать, все сводится к небольшой разнице во взглядах или к большой разнице в способностях. Впрочем, пока только вечер воскресенья, то есть мне остается еще дня полтора, хотя часы здесь, в читальне, где я теперь наконец уединился, стучат как-то необычно быстро.
Как бы там ни было, пребывание здесь пошло мне на пользу еще в одном отношении, кроме здоровья. Здешняя публика — преимущественно старые швейцарские дамы из средних слоев, то есть из числа людей, у которых особенно нежно, едва-едва проступают этнографические особенности. Констатировав их, надо уже не упускать их из виду. Я не понимаю их немецкого, но это, пожалуй, даже помогает наблюдать их, потому что благодаря этому они представляются гораздо более сплоченной группой. В таких случаях видишь больше, чем из окна вагона, хотя разница не так уж существенна. Короче говоря, в своих суждениях о Швейцарии я пока предпочел бы держаться не столько Келлера или Вальзера, сколько Мейера.
Для твоей военной статьи я в Париже списал заглавие одной книги вместе с издательской рекламой: «Colonel Arthur Boucher: „La France victorieuse dans la guerre du demain“. L'auteur ancien chef des operations démontre que si la France était attaquée elle saurait se défendre avec la certitude absolue de la victoire»{2}. Я списывал это перед витриной книжного магазина на бульваре Сен-Дени, чувствуя себя германским литературным шпионом. Может, тебе пригодится. Если тебе твой филателист не дороже, чем мне мой, сохрани, пожалуйста, для меня конверт.
Твой Франц
[Письмо-секретка, Прага, штемпель 7.V.1912]
Дорогой Макс,
твоя книга[17] очень меня порадовала, еще вчера вечером, когда я листал ее дома. Почти что видишь благословенную поездку по железной дороге, о которой ты рассказал. Ты боялся, что она слишком спокойна, но она полна жизни, не утихающей, я бы сказал, ни днем, ни ночью. Как все одно за другим сходится к Арнольду и от него же опять расходится, все живет без малейшего намека на постороннюю музыку. Это, конечно, обобщение, одновременно примыкающее к «Смерти мертвецам!»[18]. Я целую тебя.