Марина Цветаева - Письма. Часть 1
МЦ
<Середина марта 1911 г., Москва>
Одному из кошачьей породы
Они приходят к нам, когдаУ нас в глазах не видно боли,Но боль пришла, — их нету боле, —В кошачьем сердце нет стыда!
Смешно, не правда ли, поэт,Их обучать домашней роли.Они бегут от рабской доли, —В кошачьем сердце рабства нет!
К<а>к ни мани, к<а>к ни зови,К<а>к ни балуй в уютной холе,Единый миг, — они на воле,В кошачьем сердце нет любви!
МЦ
Москва. 21-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Только что получила от Л<идии> А<лександровны>[54] извещение, что она больна. Мне очень неловко перед Вами. Она просила Вас извинить ее.
Привет.
Марина Цветаева.
Москва, 23-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Вчера кончила Consuelo и Comtesse de Rudolstadt, — какая прелесть! Сейчас читаю Jacques.[55]
Приходите: есть новости!
Завтра уезжаю за город, вернусь в пятницу.
Дракконочка все хворает, она шлет Вам свой привет.[56]
У нас теперь телефон (181 — 08), позвоните, если Вам хочется прийти, и вызовите Асю или меня.
Лучше всего звонить от 3–4.
Всего лучшего.
За чудную Consuelo я готова простить Вам гнусного М. de Breot.[57]
Привет Вам и Елене Оттобальдовне.
Марина Цветаева.
Р. S. Можно ли утешаться фразой Бальмонта: «Дороги жизни богаты»?
Можно ли верить ей?
Должно ли?
Москва, 28-го марта 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Я очень виновата перед Вами за телефон. Третьего дня и вчера я была дома от 3 до 4, сегодня — не могла. Почему Вы не вызвали Асю? Это она с Вами говорила.
Напишите мне, пожалуйста, когда придете. В пятницу или субботу я уезжаю надолго.
Приходите, если хотите и можете, завтра или в среду или в четверг, — только сообщите заранее, когда? Вызовите…
Впрочем лучше напишите.
Если же Вы эти вечера и сумерки заняты, мне остается только пожелать Вам доброй весны.
Привет.
Марина Цветаева.
Москва, 1-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Посылаю Вам Ваши книги.
Travailleur de la mer[58] u Dumas куплю завтра же, как обещала. Исполнится ли Ваше предсказание насчет благословения Вас за эти книги в течение целой жизни — не знаю.
Это можно будет проверить на моем смертном одре.
Поклон Елене Оттобальдовне, руку подкинутым младенцем — Вам.
До свидания (с граммофоном) в Коктебеле.
Марина Цветаева.
Гурзуф, 6-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Я смотрю на море — издалека и вблизи, опускаю в него руки — но все оно не мое, я не его. Раствориться и слиться нельзя. Сделаться волной?
Но не буду ли я любить его тогда?
Оставаться человеком (или «получеловеком», все равно!) — вечно тосковать, вечно стоять на рубеже. Должно, должно же существовать более тесное ineinander.[59] Но я его не знаю!
Цветет абрикосовое дерево, море синее, со мной книги…
Читаю сейчас Jean Paul’a «Flegeljahre»[60] — бесконечно очаровательную, грустно-насмешливую, неподдельно романтическую книгу.
Наша дача — «моя» звучит слишком самоуверенно — над самым морем, к которому ведет бесчисленное множество лестниц без перил и почти без ступенек. Высота головокружительная. Приходится все время подбадривать себя строчкой из Бальмонта, заменяя слово «солнце» словом «море»:
«Я видела море, сказала она,
Что дальше — не все ли равно?!»
Пусть это эстетство, мне оно дороже и ближе чужого опрощения!
Здесь еще довольно холодно. Сейчас лежала на скале и читала милые Flegeljahre. Эта скала называется крепостью, с нее чудный вид на море и Гурзуф.
В надписях на скалах есть что-то или очень пошлое, или очень трогательное — я еще не решила. Когда решу, буду или очень нападать на них, или очень защищать. Если бы только они были немного поумнее!
Я очень сильно загорела — все время сижу без шапки.
Мечтаю о купанье, но оно начинается только в мае. Может быть, это и есть самое тесное сближение с морем? Предпоследнее, конечно! Непременно напишите, что Вы об этом знаете.
Общество, выражаясь скромно, не совсем то: господин с дамой (бывают «дама с господином», но здесь наоборот), дама с колясочкой, два неопределенных субъекта — смесь с<оциал>-д<емократа> с неучем — и все. Есть еще несколько маленьких детей, но до того грязных, что вся моя нежность от этого пропадает.
Господин (с дамой) уже старался познакомиться. Рассказывает о дружбе с одним виноделом, который его угощает, о погоде, о тоске одиноких прогулок — даму он не считает, — о своих занятиях по торговой части… Я улыбалась, говорила: «Да, да… Неужели? Серьезно?» Потом перестала улыбаться, перестала вскоре отвечать: «Неужели?» — а в конце концов сбежала.
Мне кажется, он не только никогда ничего не читал, но и вообще этого не умеет.
Дама (с колясочкой) занята только ею. Это, конечно, очень мило, но несколько однообразно. Есть еще одно маленькое женское существо, скучающее о муже и рассказывающее мне вот уже пять дней (от Москвы до Гурзуфа) свои радости и печали. Я улыбаюсь, говорю: «Да, да… Неужели? Серьезно?» — и, кажется, вскоре перестану улыбаться. Но восторг мой еще не прошел, не думайте!
Всего лучшего, иду гулять.
МЦ.
Адр<ес>: Гурзуф, Генуэзская крепость, дача Соловьевой, мне.
Р. S. Не были ли Вы в Мусагете и у Крахта? Что нового? Видели ли Драконну?
Гурзуф, 18-го апреля 1911 г.
Многоуважаемый Максимилиан Александрович,
Пишу Вам под музыку, — мое письмо, наверное, будет грустным.
Я думаю о книгах.
Как я теперь понимаю «глупых взрослых», не дающих читать детям своих взрослых книг! Еще так недавно я возмущалась их самомнением: «дети не могут понять», «детям это рано», «вырастут — сами узнают».
Дети — не поймут? Дети слишком понимают! Семи лет Мцыри и Евгений Онегин гораздо верней и глубже понимаются, чем двадцати. Не в этом дело, не в недостаточном понимании, а в слишком глубоком, слишком чутком, болезненно-верном!
Каждая книга — кража у собственной жизни. Чем больше читаешь, тем меньше умеешь и хочешь жить сам.
Ведь это ужасно! Книги — гибель. Много читавший не может быть счастлив. Ведь счастье всегда бессознательно, счастье только бессознательность.
Читать все равно, что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки, это звучит сентиментально — каждой слезы.
Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Естественное объяснение всего сверхъестественного должно напрашиваться ему само собой. Я сейчас чувствую себя таким доктором. Я смотрю на огни в горах и вспоминаю о керосине, я вижу грустное лицо и думаю о причине — естественной — его грусти, т. е. утомлении, голоде, дурной погоде; я слушаю музыку и вижу безразличные руки исполняющих ее, такую печальную и нездешнюю… И во всем так!
Виноваты книги и еще мое глубокое недоверие к настоящей, реальной жизни. Книга и жизнь, стихотворение и то, что его вызвало, — какие несоизмеримые величины! И я так заражена этим недоверием, что вижу — начинаю видеть — одну материальную, естественную сторону всего. Ведь это прямая дорога к скептицизму, ненавистному мне, моему врагу!
Мне говорят о самозабвении. «Из цепи вынуто звено, нет вчера, нет завтра!»
Блажен, кто забывается!
Я забываюсь только одна, только в книге, над книгой!
Но как только человек начинает мне говорить о самозабвении, я чувствую к нему такое глубокое недоверие, я начинаю подозревать в нем такую гадость, что отшатываюсь от него в то же мгновение. И не только это! Я могу смотреть на облачко и вспомнить такое же облачко над Женевским озером и улыбнусь. Человек рядом со мной тоже улыбнется. Сейчас фраза о самозабвении, о мгновении, о «ни завтра, ни вчера».