Жан Кокто - Эссеистика
Во время спектакля я дивился, что Клодель поносит одну Церковь и превозносит другую, а наши судьи, столь суровые к моему кардиналу и его действиям, взирают на это спокойно. Если бы речь шла о генералах, они бы не были столь терпимы.
Дурак из «Новобрачных с Эйфелевой башни» вызвал скандал, и пьесу запретили. Но это всего лишь обычный водевильный персонаж, не более того.
Надо все же признать, что некоторые произведения вызывают раздражение, они распространяют особые деформирующие волны и навлекают на себя несправедливость, а их авторы ничего не могут с этим поделать — зато понимают, что их защищает невидимость, что нужно отойти от произведения, чтобы правильно увидеть его перспективу и контуры[52].
* * *Закончив пьесу, я первым делом отнес ее Жану Вилару{240}. Но мы не смогли договориться о сроках, и тогда я отдал ее Жану-Луи Барро{241}. За месяц я продумал постановку, декорации и костюмы. Актеры театральной труппы «Мариньи», сильно загруженные работой сразу над несколькими спектаклями, решили, что мой текст легко учится. Но вскоре они заметили, что фразы типа «Щегленок щупленький за рощей», которые я нарочно употребляю для того, чтобы затруднить текучесть текста, заставляют их старательно выговаривать каждый слог. Если этого не делать, ткань пьесы трещит по швам. Актеры вошли во вкус этой грамматической гимнастики. Жан-Луи Барро превратился в величавого кардинала. В его речах слышался голос прелата из «Пармской обители». В нем угадывался молодой кардинал Рафаэль.
Сначала мы играли пьесу для поставщиков — их реакция была очень благосклонной; затем дали гала-спектакль — реакцию публики тоже можно было предугадать. В третий раз мы выступали перед обычной публикой и перед судьями. Успех был единодушным. Единодушие, в котором индивидуальности теряют свою индивидуальность, оставляют ее в гардеробе и погружаются в коллективный гипноз, который наши судьи так не любят. Эти, напротив, обосабливаются в своей индивидуальности, они поступают так из духа противоречия. Мы того и ждали. Но невидимому, чтобы достичь своей цели, требовалось большее. На гала-спектакле Франсуа Мориак, ослепленный и оглушенный неведомой силой, решил что перед ним разыгрывается совсем не моя пьеса. Это его настолько оскорбило, что он демонстративно покинул зал, в то время как зрители вызывали меня и актеров. На следующий день было воскресенье, и труппа играла «Обмен». Я отдыхал за городом. Догадываясь, что Мориак напишет статью, я забавы ради сочинял ему ответ.
На следующий день статья была напечатана. Это было «открытое письмо», бравурный этюд — весьма трусливый, из которого явствует, что автор совершенно не представляет себе мир, в котором я живу. Это был суд над басней, к которой я не имею никакого отношения.
Человек, на которого нападают посреди Елисейских Полей, вынужден защищаться, как бы это ни было ему противно. Я добавил несколько штрихов к своему ответу и опубликовал его в газете «Франс-Суар» под заголовком «Я обвиняю тебя». Я не мог обвинять Мориака в старомодности, в том, что он родом из Бордо. Я упрекал его в предвзятости суждения, в том, что он узурпировал нрава священника и занял место одесную Господа.
«Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий.
Бог тебе не брат, не земляк, не товарищ. Если он как-то вступает в общение с тобой, то не для того, чтобы сравняться с твоим ничтожеством или вручить тебе надзор над своей властью»[53].
МонтеньПо сути Мориак остался одним из тех детей, которые хотят все время быть рядом со взрослыми. Их нередко встречаешь в гостиницах. Сколько б им ни повторяли: «Уже поздно, поднимайтесь к себе, пора спать», — они не слушаются и ко всем пристают. (Мориак сам сознавался: «Я старый ребенок, переодевшийся академиком».) Кроме того, он не принадлежит к интеллектуальному кругу, к которому хотел бы принадлежать, и потому пишет статьи о людях этого круга. В результате эти люди, даже если между собой они не в ладах, объединяются против Мориака, выведенные из терпения его беспрестанными попытками вмешаться в их внутренние распри и настроить их друг против друга.
* * *Франсуа Мориак вернулся из театра. Сел за стол. Он собирался написать «Молитву об Акрополе». Странная молитва, странный Акрополь. Странное чтение для кармелитов. (Мориак рассказывал, что они читали вслух его открытое письмо.) Я бы сказал, что он обернулся посмотреть, как за мной по пятам гонится охота, и, собираясь дать сигнал к травле, поднес к губам охотничий рог.
Нет ничего хуже, чем упустить зверя. Он становится опасным. Мориак зверя упустил. Только зверь оказался не злой, и Мориаку это известно. Вот, собственно, единственное, в чем я могу его упрекнуть.
* * *Мой ответ был умышленно нелитературным. Я стрелял не для того, чтобы понравиться хозяйке тира. Слащавость открытого письма мне не понравилась гораздо больше, чем его едкость. Она напомнила мне торты моего детства с украшавшими их фигурными композициями. То я предстаю оскорбляющим мою старую мать (я привязал ее к колонне театра «Мариньи»). То в образе насекомого. Или в виде спутника. Меня видят в костюме арлекина, который носят ангелы. Мориак не так наивен, он хорошо понимает, что мои произведения не имеют ничего общего с произведениями Аполлинера или Макса Жакоба (при всем моем уважении к ним) и что моя пьеса — это объективное исследование предзнаменований Реформы. Он нарочно перекашивает колеса повозки, чтобы она перевернулась. Это попытка саботажа.
Полагаю, Мориак ждал, что его соло на охотничьем роге, его арлекинада повлекут за собой целый эскорт. Он ошибся. Духовенство не последовало за ним (в чем я убедился, будучи в Германии), а он просто прицепил к себе и тащит громыхающую консервную банку.
Громыхание этой банки слышно во всех письмах и статьях, в которых меня поздравляют и которые уже начали мне надоедать, потому что я убежден, что Мориак не очень даже и виноват, что он стал орудием в руках тех сил, которые являются предметом моего исследования. Им воспользовалась коварная тень, борющаяся с огнями рампы и софитов.
Мне возразят, что успех моей пьесы опровергает эту теорию. Я же отвечу, что прекращение спектакля в результате того, что труппа отправилась на гастроли, напротив, ее подтверждает: это, судя по всему, одна из причин, по которой я обратился именно в театр «Мариньи», а не в другие театры, просившие у меня «Вакха»: они бы играли пьесу беспрерывно, не отвлекаясь на другие спектакли.
Добавлю к этому, что я забрал пьесу у Вилара, наверное, потому, что он попал в немилость к прессе, нанеся тем самым ущерб Жану-Луи Барро, который был в опале до этого и только что из нее вышел: обычная суета города, привыкшего к быстрой смене кумиров и ломающего свои игрушки, когда они наскучат.
Вполне возможно, что решиться на этот шаг, вопреки всякой логике, меня заставила именно такая перемена власти, ограниченное число спектаклей и внутренняя послушность приказам менее явным, чем требование видимого мира.
* * *Театральная пьеса гораздо убедительней, чем фильм, потому что фильм — это история призраков. Во время фильма не происходит обмена волнами между зрителями и актерами из плоти и крови. Сила фильма в том, что я показываю то, что думаю, доказываю это субъективным виденьем, превращающимся в объективность постольку, поскольку события, происходящие на наших глазах, становятся неопровержимой реальностью.
Благодаря своему примитивному проводниковому механизму мы можем нереальное сделать реальным. Но этот реализм победит нереальность, замаскирует свои цифры и оставит зрителя за дверью.
Одна дама, моя корреспондентка, упрекает меня в том, что своими фильмами я слишком многим раскрываю вещи, которые должны оставаться в тайне. Я собираюсь ей объяснить, что фильм очень быстро сам начинает вуалировать свои секреты, он обнаруживает их только перед несколькими избранными, затерявшимися в толпе, которую забавляет мелькание картинок. Все религии, повторяю, — а поэзия одна из них, — прячут свои секреты в притчах и открывают их только тем, кто и не узнал бы о них никогда, если бы не притчи.
Театральные зрители, сидя плечом к плечу, создают волну, которая докатывается до сцены, омывает ее и, напитавшись, возвращается в зал. Нужно только, чтобы актеры действительно переживали те чувства, которые изображают, а не довольствовались их симуляцией. Это помешало бы отливу.
Моя труппа, играющая «Вакха» и возмущенная глупой критикой, делала все, чтобы быть убедительной. Ей это удавалось.
Тем не менее, было бы безумством дать успеху себя ослепить. Недоразумения, порождаемые успехом, должны нас волновать не больше, чем недоразумения, порождаемые насмешками. Иначе мы впадем в гордыню ответственности. Мы утратим величавое безразличие дерева — безразличие, с которого я, к моему сожалению, слишком часто спускаюсь на землю.