Борис Фрезинский - Писатели и советские вожди
Не сохранилось и записи речи Бабеля[710]. Только его сообщение из Парижа 27 июня 1935 г. в письме матери и сестре: «Конгресс кончился, собственно, вчера. Моя речь, вернее импровизация (сказанная к тому же в ужасных условиях, чуть ли не в час ночи), имела у французов успех»[711]. А также — мемуарные свидетельства:
«Исаак Эммануилович речи не писал, а непринужденно, с юмором рассказал на хорошем французском языке о любви советских людей к литературе» (Эренбург[712]).
«Удивил всех Бабель: он сел за стол, надел очки и повел изумительно живую и вместе с тем умную беседу по-французски» (А. Я. Савич[713]).
«О своей речи Бабель мне не рассказывал, но впоследствии от И. Г. Эренбурга я узнала, что Бабель произнес ее на чистейшем французском, употребляя много остроумных выражений, и аплодировали ему бешено и кричали, особенно молодежь. Однажды я попросила Эренбурга, уезжавшего во Францию, узнать, не сохранилась ли стенограмма речи Бабеля на конгрессе. Он говорил об этом с Мальро, одним из организаторов конгресса, но оказалось, что все материалы погибли во время оккупации Парижа немцами» (А. Н. Пирожкова[714]).
НачальникиНациональные писательские делегации на конгрессе были объединениями скорее формальными — каждый западный писатель чувствовал себя самостоятельной единицей. Другое дело рядовые советские писатели: у них были начальники, которым они подчинялись (разве что А. Толстой держал себя независимо и общался с кем хотел; о приехавших в последний день Бабеле и Пастернаке здесь речи нет).
Начальников было несколько, и для иностранцев это являлось загадкой: кто есть кто? Кольцов, к которому инициаторы конгресса уже привыкли и который, по существу, был полномочным представителем Сталина, показной, представительской стороной власти не интересовался; теперь бы сказали, что он был «серым кардиналом»: его заботила стратегия и безотказность механизмов.
Зато внешние атрибуты власти манили Киршона. Он не успел еще со времени роспуска РАППа отвыкнуть от лавров одного из литвождей и в Париже неизменно терся возле Кольцова, а с «рядовыми» делегатами держал себя начальником. Эренбург, чей авторитет для иностранных делегатов был несомненен, среди советских им не пользовался. Более того, тот же Киршон вел себя с ним едва ли не дерзко. Эренбург этого забыть не мог и два года спустя уже в связи с другими делами напомнил в письме Кольцову: «Когда приехала советская делегация, один из ее руководителей Киршон неоднократно и отнюдь не в товарищеской форме отстранял меня от каких-либо обсуждений поведения, как советской делегации, так и конгресса. Я отнес это к свойствам указанного делегата и воздержался от каких-либо выводов»[715]. Отметим высказывание о Киршоне Бабеля из его лубянских показаний: «Несомненной ошибкой было так же то, что в наиболее ответственные моменты конгресса выпускался на трибуну Киршон, наиболее одиозная фигура в составе советской делегации, не пользовавшаяся в глазах делегатов никаким политическим и литературным авторитетом…»[716].
Официальным руководителем советской делегации считался А. С. Щербаков. В Париже он вел себя едва ли не демократично; не представляя интереса для не связанных с Москвой иностранцев, он имел безусловный вес для рядовых, дисциплинированных советских делегатов. А. Я. Савич рассказывает, как в дни работы конгресса Эренбург повел Щербакова, Кольцова, Савичей и еще кого-то из советской делегации в восточное кафе при парижской мечети: «В кафе было все стилизовано под Восток, низкие стульчики и т. д. Зашел разговор о социалистическом реализме — тогда этот вопрос дискутировался и разговор был горячим. Щербаков очень долго молчал, слушал разговор, а потом тоном наставника изрек всем известную формулу „соцреализм — это изображение действительности в ее революционном развитии“. Впечатление было страшное, как будто первоклассник заговорил с профессурой, поучая ее»[717].
В Париже Щербаков делал для себя краткие записи (они сохранились в его архиве); мы будем ими еще пользоваться, а здесь приведем только начало — приезд делегации и первый день конгресса:
Встреча (Кольцов, Эренбург, Арагон, Эльза…). Отель-Палас. Вечером встреча у Потемкина. Разговор. Позиция Эренбурга (о докладах, о составе делегации, меньше политики, не надо цифр, не надо о материальном положении). Кафе Демагог[718] — все на месте. Редактирование докладов. «Вам дали инструкции согласовывать со мной». Первое заседание. Форстер. Бенда. Геенно[719] отвечает. Киш говорит, Луппол ждет. Приятная неожиданность первого дня — позиция Геенно. Утро — беседы с Потемкиным, телеграмма. Дневное заседание. Доклад Панферова. Вечер — Кольцов, Эренбург. Блестящая речь Жида. Еще неожиданность — Шамсон…[720].
Геенно о конгрессеВоспоминания о конгрессе писателя Жана Геенно взяты из книги «Трудная вера». Геенно — участник конгресса, но не его организатор, и этот голос, надеюсь, добавляет новую краску в картину, фактически написанную людьми, причастными к организации конгресса (если это и не откорректирует впечатление, возникающее от всего полотна, то во всяком случае сделает его несколько более объемным):
«…Было слишком очевидно, что организация конгресса подчинялась определенной интриге, и я не думаю, чтобы кто-либо из присутствовавших не знал об этом. В знаменитой статье Горький спрашивал писателей: „С кем вы, мастера культуры?“ И конгресс, организованный коммунистической партией в Париже по приказу из Москвы, должен был дать публичный ответ на этот вопрос. Это была пропагандистская акция. Находчивость организаторов состояла в том, чтобы добиться от писателей, далеких от коммунизма, таких как Олдос Хаксли, Генрих Манн, Форстер, Бенда, Жид… участия в прениях. Неважно, что они говорили, главным было их присутствие и их имя. Некий господин по имени Верный, достойный самого лучшего цирка, установил порядок и время выступлений, срежиссировал игру и церемониал, да так хорошо, что все наши слова должны были привести к ковчегу нового московского бога, как синагога ведет к церкви, а все пророки к Мессии. Мог получиться настоящий балаган, если бы не тревожное время, под давлением которого мы находились. Все мы были писателями, и если мы лгали то, по крайней мере, полагали, что лжем только друг другу и самим себе, но я не думаю, что кто-нибудь из нас лгал. Действительно господин Верный манипулировал труппой, но дураков не было. Драма разворачивалась всюду и внутри нас. Я смотрел вокруг и не видел ни одного счастливого лица. Присутствовавшим на конгрессе немцам Эрнсту Толлеру, Анне Зегерс, Генриху Манну, Густаву Реглеру, изгнанникам, еще долго было не услышать языка, на котором они писали свои книги. Да и сами русские, делегаты Рая, имели обеспокоенный вид. Задавали ли мы им вопросы? Мы сразу же почувствовали, что они не согласятся сказать всё. На второй день объявили, что молодой французский поэт-сюрреалист, который должен был выступать, ночью покончил с собой. Становилось ясно, что профессия думать и писать, если принимать ее всерьез, сегодня больше, чем когда-либо, связана с риском. Поэт, где бы он ни жил, всегда одинок и ему трудно найти путь к своему народу.
Мы говорили неумолчно в течение пяти дней и почти пяти ночей. В зале дым стоял коромыслом. <…> Не могу сказать, была ли спасена культура. Но наши стенания, молитвы, заклинания представляли собой порой патетическое зрелище. Мы, писатели, все почти без исключения занятые только самими собой, словоплеты, бездарные комедианты, вдруг почувствовали себя, в силу обстоятельств, вопросов, на которые нам предстояло ответить, призванными к своей самой великой роли. Все заявляли, что они всего лишь свидетели. Никогда раньше я не слышал столько призывов к единению, пусть даже с последним из людей. <…> Совместными усилиями мы вызывали на бой темные силы мира. Когда конгресс окончился, мы вернулись к нашим повседневным заботам. И перестали бросать вызов богам…»[721].
2. Самоубийство Рене Кревеля«Третий день — день провокаций», — записал для памяти Щербаков[722]. Имелись в виду два конфликта — они не были неожиданностью, но дирижеры конгресса всячески желали их избежать. Однако не получилось.
Первый конфликт связан с сюрреалистами и имел свою историю.
17 июля 1933 г. «Литературная газета» напечатала памфлет Ильи Эренбурга «Сюрреалисты». Рассказывая читателям об очередном номере французского журнала «Сюрреализм на службе революции», одетом в фосфорическую, светящуюся в темноте, обложку, Эренбург дал волю своему темпераменту: «Парижские снобы любят не только коктейли и половые извращения, они любят также „революцию“. Сюрреалисты усердно цитируют Гегеля, Маркса и Ленина. Они уверяют своих полоумных читателей, что они „служат революции“. Эти фосфорические юноши, занятые теорией рукоблудия и философией эксгибиционизма, прикидываются ревнителями революционной непримиримости и пролетарской чистоты. <…> От Артюра Рембо, который писал гениальные стихи и который сражался за Коммуну, до этих жалких выродков, способных на мелкое ерничество, — шестьдесят лет, вся жизнь целого класса, вся судьба большой культуры». «Литературную газету» в Париже не читали, и этот памфлет обратил на себя внимание лишь осенью 1934 г., когда парижское издательство «Галлимар» выпустило книгу Эренбурга «Глазами советского писателя» — сборник эссе о французских литераторах, включавший и «Сюрреалистов». Герои памфлета, понятно, оскорбились. Уже шли переговоры по организации антифашистского конгресса писателей, и вождь сюрреалистов, главный редактор их журнала Андре Бретон вместе с товарищами собирался принять участие в конгрессе. Тут-то и произошел инцидент, который в мемуарах Эренбурга описан так: «Мы сидели ночью в кафе, я вышел, чтобы раздобыть пакет табака. Когда я переходил улицу, подошли два сюрреалиста, один из них (это был Бретон. — Б.Ф.) ударил меня по лицу. Вместо того, чтобы ответить тем же, я глупо спросил: в чем дело?»[723].