Карлхайнц Дешнер - Криминальная история христианства
Татиан осуждает античную риторику, школу, театр, «эти аудитории, которые наслаждаются представлением непристойностей», он критикует даже пластику (из-за ее тематики, ее моделей) и снова и снова (что и сегодня удивляет мир) греческое поэтическое искусство и философию, при этом он постоянно противопоставляет языческую «ветреность», «глупость», «болезнь» христианской «мудрости», «воинственное и лживое учение ослепленных демонов» — «учению нашей науки».
Всякий, кто ценит философию, утверждает Татиан, пусть идет в церковь «Мы совсем не дураки, вы, приверженцы греческого учения, и мы не говорим глупостей», «и мы не лжем», «глупа ваша болтовня» К «правде, герольд которой я», принадлежала и страшная сказочка Татиана, будто язычники ели мясо христиан, чтобы помешать их воскресению.
Этой речью — «единственное в своем роде уничтожающее обвинение против всех достижений эллинистического духа во всех областях» (Краузе) — начинается то грязное унижение всей языческой культуры, за которым последовало объявление ее вне закона, почти забвение на Западе более чем на тысячу лет. Однако в то время как критичный исследователь вроде Иоганна Геффкена называет сирийца Татиана «восточным врагом образования», «аффектированным лицемером», «хвастливым лжеученым», «поверхностным мыслителем» и «изолгавшимся человеком с крайне ограниченной честностью перед другими и самим собой», то на католической стороне, подобно тому как и в XX веке, защищают «красоту и полезность» главного содержания цитированного трактата, о котором церковный историограф Евсевий уже в XX столетии сообщает, что оно «пользовалось большой славой» у многих. Оно же кажется этому епископу «прекраснейшим и полезнейшим из всех трудов Татиана».
Но Татиан стоит лишь в том строю античной церкви, который ведет от св. Игнатия (запрещавшего любой контакт с языческой литературой и даже едва ли не со всем школьным образованием) и так же думавшего епископа Поликарпа из Смирны к церковному писателю Ермию и его столь же грубому, сколь и жалкому «Осмеянию языческих философов», к отцу церкви Иринею, антиохийскому епископу Феофилу и другим, которые ненавидели всю античную философию, проклинали как «лживую болтовню», как «авантюрность, бессмыслицу, или безумие, или странность, или все сразу» Все представители греческой культуры, согласно св. Феофилу, весьма скромному умом, но на авторитетнейшем епископском месте, распространяли лишь «поток слов», «бесполезные речи», у них не было «никогда малейшей искры правды», «даже малейшего зернышка ее не найти».
Тертуллиан дул в ту же дуду. Хотя он, двуличный, как признается христианами, мог выступать и за терпимость, позволить молиться Юпитеру и у алтаря фидеизма, мог протестовать против того, что «кого-то лишат свободы религии и ему предложат свободный выбор своих божеств». Но он же издевается что общего имеют философ и христианин, ученик Греции и неба, исказитель истины и ее обновитель, вор и страж истины? Так он всеобъемлюще, жестко отвергает философию, сам же ею живя, более того — выносит смертный приговор греческой культуре в целом У нее нет ничего общего с христианством, но, может быть, лестью, глупостью, демонизмом она иногда приближается к истине, будь это случайность или воровство.
Но как олицетворение греха, как вершина семи особо тяжких преступлений, которые Тертуллиан вменяет язычеству в целом, ему представляется культ богов — в существенном же не больше, но и не меньше как, чаще всего, персонифицированные и одновременно обожествленные силы природы или сексуальной потенции. Однако, как едва ли какой другой ранний христианин, Тертуллиан борется почти систематически именно с этим культом. Он удовлетворенно отмечает небольшое уважение язычников к своим собственным идолам, собственным религиозным обрядам. Он берет на мушку безжизненность богов, недостойность их мифов, он высмеивает, делает смешными, он возмущается тем, что христианин не может никуда пойти, не натолкнувшись на богов. Он запрещает христианам всякую деятельность, которая может иметь отношение и к «служению идолам», изготовление изображений богов и продажу их, так же как профессии, которые служат язычникам, включая военную службу.
Но даже друг греческой философии, Климент Александрийский, на рубеже III столетия поносит в своем «Увещевании язычникам» все «высокочтимые мифы», «безбожные святилища», «а также никому не нужные места былых оракульских предсказаний, скорее безумств», все «воистину бессмысленные софистские школы для неверующих людей и игорные дома, полные законченного помешательства». Что же касается «безбожных мистерий», то Климент хочет в них «раскрыть тайное надувательство», «их священное безумие». И эти «оргии» тоже «полны обмана», «совершенно бесчеловечны», «семена «беды и порчи», безбожные культы, которые, очевидно, действуют лишь «на самых дурных варваров из фракийцев, на самые глупые головы среди фригийцев, на суеверных среди греков».
Все, что действительно прекрасно, полно смысла, освящение звезд, солнца, которому особенно молились персы, освящение Земли, ее растений, плодов, воды, которую прежде всего чтили у египтян (долгое время — лишь воду Нила), не меньше, чем эротику и сексуальность, отпугивает этого отца церкви, как уже перед ним Аристида (стр.165 и след.), а после него, например, Фирмика Матерна или учителя церкви Афанасия в его «Oratio contra gentes»,[87] где этот епископ не только проклинает обожествление изображений людей, зверей, но также звезд и стихии, причем причина всей языческой набожности видится не в чем другом, как в сексуальных извращениях, в аморальности.
Античные христиане по большей части имели мало представления о захватывающем, язычеством торжественно отмечаемом круговороте растительного мира, его природномифологическом, восходящему к древнейшей символике плодородия истолковании, о соучастии в теллурическом, космическом действе, о глубоко благом отзвуке, который вызывали в каждом человеке красота и полнота бытия «Все, что касается этих богов, — пишет Плутарх о египетской религии, — поставлено в связь плугом, посевами и сбором плодов поля». Они были, как многие другие, символическими фигурами становления и исчезновения.
Но и Климент Александрийский не признает в формах почитания Солнца, луны и звезд, земли с ее плодородностью, ее радостями ничего кроме «высшей точки глупости», «отрицания Бога и суеверии», «двусмысленного и опасного отхода от истины, который низводит человека с неба и бросает в пропасть». «Горе такому безбожию» — восклицает Климент «Почему вы оставили небо и почитали землю? Вы (так как я хочу это повторить еще рад) низвели благочестие на землю. Но я привык попирать землю ногами, а не молиться ей».
Здесь, где земля попрана, попрана ногами, прямо-таки слышится — еще отчетливее, чем у Аристида, — грозное эхо ветхозаветного «Подчинитесь». Здесь вносится нечто все более и более разрушительное, последствия которого едва ли можно переоценить. Здесь на место «естественного космоса» заступает «религиозный космос», радикальный религиозный антропоцентризм, чье многостороннее воздействие и «прогресс» переживут средневековое церковное воздействие и приведут, как образно писал. А Хилари Армстронг, к «а wholly mancentred technocratic paradise, which is beginning to look to more and more of us more and more like hell.[88]
Однако протестантский теолог Альбрехт Петере еще в 1968 г многозначительно поет аллилуйю с выразительной ссылкой на упомянутый библейский наказ. «Причем человек в присутствии Бога одновременно освобождается от космических элементарных сил, от понуждения к сотворению кумира из наличного мира, причем перед лицом одного Бога один мир для него сливается в единстве, человек приобретает возможность для секуляризации, получает внутреннюю свободу, подчинить расколдованный мир и технически. Эта секуляризация в пространстве христианства превосходит все прежние проявления секуляризации во внутренней двигательной силе и затягивает в своем техническом покорении мира все культуры в свой водоворот».
Как и обожествление космоса, Климентом Александрийским проклята и сексуальность, тем более что она тесно связана с языческим культом, систематически поражаемым в «Protreptikos»,[89] «с вашими демонами и богами и полубогами, которых даже называют, словно говорят о полуослах (лошаках)». В своих домах, возмущается Климент, который отождествляет богов с дьяволом, язычники представляют «нечистые желания демонов в образах», посвящают» памятники бесстыдства богам», «маленькие фигуры панов и обнаженных девушек и пьяных сатиров и вздыбленные детородные орг ны» — «при добродетели вы станете зрителем, при злом начале соучастником» «О как очевидно бесстыдство».
Климент уже мог сказать так «каждый поступок язычника греховен», он мог каждому, «кто поклоняется идолам», приписать (что скоро, слово в слово, будет отмечаться бесчисленными христианскими монахами) «грязные волосы, покрытая дерьмом, разорванная одежда, они никогда ничего не слыхали о купании, их длинные ногти подобны когтям диких зверей», уже Климент мог обругать старые святилища «лишь гробы и темницы», он мог уже сказать об изображении бога египтян, что он зверь, которому годится пещера или куча навоза, так что едва ли можно удивляться, если христианство после своей победы набросилось на язычников до сих пор не слыханным образом.