Жан Кокто - Эссеистика
Кризис, в котором я пребываю со вчерашнего дня, дал о себе знать две недели назад, когда мои боли вдруг усилились. Хотелось бы верить, что виновата в этом еще и тяжелая атмосфера, предвещающая грозу. Вот уже пять минут, как на улице беснуется ветер и хлещет дождь. Помню один абзац из «Истории» Мишле{136}, где он радуется, что нечувствителен к буре, бушующей за окном. Наоборот, она его умиротворяет, он видит в этом ритм природы. Порывы ветра сулят ему хорошую погоду. Какую еще хорошую погоду? Я не понимаю. Я хотел бы быть собственным настройщиком и заново натянуть нервы, которые расстраивают мне жара и мороз. Да что я говорю? Малейшее повышение внутренней влажности или температуры духа.
Может, надо завидовать великим людоедам а-ля Гёте или Гюго, эгоизм которых сходит за героизм, а чудовищные фразы вроде «Всегда вперед, через могилы» вызывают восхищение? Именно так Гёте отреагировал на известие о смерти сына. Что толку завидовать им или не завидовать? Ставки сделаны. Я не превозношу ни себя, ни их за то, что одни слеплены из одного теста, другие — из другого.
Я прихожу к выводу, что скиталец я только потому, что так устроен. Место, о котором я мечтал, куда спрятался как в убежище, вскоре превращается для меня в западню. Я сбегаю оттуда, история повторяется. Достаточно, чтобы я нашел себе новое пристанище — на моем пути сразу же встают бесчисленные препятствия, все мешает мне подписать контракт.
Нет ничего устойчивей того ритма, который ведет нас и о котором мы думаем, что он подчиняется нашей воле. Взлет обманчив. В него маскируется провал. Он никогда не является в одном и том же обличье. Сколько бы мы его ни караулили, все равно не узнаем.
Книга, которую я пишу, завершила она или нет свою траекторию? Я, который даже на этих страницах хвастаюсь тем, что никогда о таких вещах не заботился, потому что о конце меня оповещает толчок, — я впервые задумался. Смогу ли я и дальше говорить с вами, писать этот дневник, который и дневником-то не назовешь, — и рассказывать о том, что со мной происходит? Это значило бы насиловать механизм. Это значило бы писать не эту книгу, которая рождается сама собой, а другую, насильственную. Я поддаюсь на хитрость вокзальных перронов, где бежишь вслед за поездом, вскакиваешь на подножку, лишь бы оттянуть момент обрыва нити, которая опутывает наше сердце и сердце того, кто уезжает. Меня раздирают тяга к привычному и фатальная необходимость разрыва. Ведь я представлял нас вдвоем, молодыми, каким я сам был когда-то, остановившимися на углу улицы, сидящими в сквере, лежащими ничком на кровати или опирающимися локтем о стол и болтающими обо всем на свете. А теперь я вас покидаю. Но покидаю, разумеется, не совсем, потому что настолько слился с чернилами, которыми пишу, что передал им мой пульс. Разве вы не чувствуете его большим пальцем, прижимающим уголок страницы? Меня бы удивило, если бы не чувствовали, потому что его биение передается моему перу и производит ни на что не похожий шум — бешеный, ночной, причудливый: ритм моего сердца, записанный и звучащий в «Крови поэта». «Поэт умер. Да здравствует поэт». Именно это кричат его чернила. Именно это глухо отбивают его барабаны. От этого горят траурные свечи. И от этого пульсирует ваш карман, в который вы положили мою книгу, а прохожие оборачиваются и пытаются понять, что там за шум. В том и состоит разница между книгой, которая не более чем книга, и этой книгой, которая есть превратившийся в книгу человек. Он стал книгой и взывает о помощи, чтобы кто-нибудь разрушил чары и помог ему воплотиться в личность читателя. Именно этого фокуса я от вас и жду. Поймите меня правильно. Это не так трудно, как кажется на первый взгляд.
Вы достаете книгу из кармана. Читаете. Если у вас получится читать так, чтобы ничто не отвлекало вас от текста, то вскоре вы почувствуете, что я вошел в вас; вы вернете меня к жизни. Вы даже рискуете неожиданно повторить какой-нибудь мой жест или глянуть моим взглядом. Само собой, я говорю о молодежи того времени, когда я перестану существовать во плоти и кровь моя перестанет быть чернилами.
Мы с вами заодно. Помните, как важно, чтобы мои палочки и крючочки, превратившиеся в печатные буквы, вновь обрели через вас свои изгибы и распрямили их, мгновенно переплетя наши линии так, чтобы мое тепло слилось с вашим теплом.
Если вы будете дословно исполнять мои указания, то произойдет частичное смешение, и эта довольно невзрачная шкатулка, то бишь книга, перестанет быть только книгой, потому что в силу вступит договор о взаимопомощи, согласно которому живой помогает мертвому, а мертвый — живому. Вы дадите мне столько же, сколько от меня получите. И не будем больше к этому возвращаться.
Нынешним вечером, когда я взываю к детям детей наших детей, я страдаю от довольно неприятного недуга. Между средним и безымянным пальцами правой руки у меня сходит кожа. Под мышками точно пучки крапивы. Но я заставляю себя писать, потому что бездействие удесятеряет мою пытку. Вот я и переношусь мысленно в ту эпоху, когда страдать будет не мое тело, а мои страницы. Возможно, именно так все и будет. Потому что столь красноречивые чернила, как мои, не могут оказаться совершенно безвредными.
Ах, как бы я хотел хорошо себя чувствовать! Обеими руками творить пьесы, фильмы, поэмы. И чтобы самая плоть бумаги, на которой я пишу, была достаточно крепка и никакая боль над ней была бы не властна.
А я еще жаловался! И на что? На грипп. На неврит. На тиф. На жестокую схватку со смертью. Я не знал, что есть еще этот потаенный недуг, разрушающий нас так же, как человек разрушает землю: планомерно и кропотливо. Это саботаж на моей фабрике. Детали выходят из строя, и негде купить запасные. Короче, я не знал, что такое возраст.
Жан Жене — которого, как это ни парадоксально, рано или поздно придется считать моралистом, потому что моралистом, как правило, называют человека, читающего нам мораль, — сказал мне пару недель назад ошеломляющие слова: «Мало наблюдать за своими героями и сочувствовать им. Мы должны еще взять на себя их грехи и расхлебывать последствия».
Кто же мои истинные герои? Чувства. Абстрактные образы, ничуть не менее жизненные и неслыханно требовательные. Я понял это, когда слушал Жене, я увидел, как губительно подействовали на его душу преступления египтянина Кереля{137}. Он чувствовал себя повинным в них и отвергал даже мысль о своей непричастности. Он готовился не к тому процессу, который изобличит дерзость его книги, но к высшему суду над собственными персонажами[27].
Внезапно он озарил для меня ярким светом нескончаемый судебный процесс, на котором в роли обвиняемого предстаю я сам. Внезапно я понял, почему это не вызывает во мне протеста. Я нахожу справедливым, когда судят слова, мнения, образы, когда именно автора берут под стражу. Непозволительно, чтобы автор сам председательствовал на таком процессе и сострадательно взирал на осужденных. Человек оказывается либо по одну, либо по другую сторону барьера. В том и состоит суть нашей ангажированности.
Если бы я не принадлежал к гонимой расе, не умеющей за себя постоять, я бы сгорел со стыда, когда Жене поделился со мной своими тайными терзаниями. Впрочем, он вряд ли доверился бы мне, если уже давно, с первого взгляда, по тем признакам, по которым все изгои узнают друг друга, не определил бы во мне собрата. Однажды я стал свидетелем того, как Жене отказался быть представленным известному писателю, чья безнравственность казалась ему подозрительной.
Я считаю необходимым открыто предупредить, что являюсь олицетворением собственных идей, какими бы противоречивыми они ни казались, и суд человеческий должен вершиться только надо мной. Мои идеи, подчеркиваю, принимают видимость персонажей. Они совершают поступки. Только я за эти поступки в ответе. Было бы недостойным повторить вслед за Гёте, после всех убийств, которые случились по вине Вертера: «Я к этому непричастен».
Так что вполне естественно, если мои легко поддающиеся искажению и лишенные алиби идеи повлекут за собой юридические ошибки, которые падут на мою голову[28].
Я отдаю себе отчет в том, какому ужасному риску подвергнутся мои произведения и я вместе с ними благодаря духовному адвокату, наемному свидетелю и той дистанции, что разделяет присяжных заседателей и поэта. Я не стану оспаривать постановление суда, каким бы безумным оно ни показалось. Но было бы слишком просто жить и творить безнаказанно в мире, которым правят законы[29].
5 июля 1946Послесловие
Вот ты и вылечился, неугомонный. Неугомонный и неразумный, запутавшийся в ненавистном тебе беспорядке, вечно бегущий от чего-то, вечно к чему-то стремящийся. Твои сани увязли в снегу, окружены волками.