Наталья Громова - Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
– Это ведь читать нельзя, это – не для людей! Это – для рыб. – И уточняет: – Для аквариума.
За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы в подарок. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что и о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался только тот факт, который совпадал с биографией рассказчика, – присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в тридцатых годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране остракизму, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Пастернак рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна и его поступками, их разочарованием в любимом писателе и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Советском Союзе, но рассказ звучал очень уж эмоционально, и личный оттенок отчетливо проступал. Звучал – и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко прерванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.
– Что же это я? Всё говорю, говорю. Наверное, ужасно всем надоел? – смущенно, но и не без лукавства осведомился Пастернак.
Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.
– Боря, – многозначительно произнесла она и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово: – слушать тебя – такое счастье. Что еще нужно человеку?
О, где ты, шапка-невидимка?! Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова – вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Бориса Леонидовича: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей – никто под стол лезть не собирался и никакой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после «Фауста», суровое «Боря, машина ждет, мы задерживаем шофера», подталкивания и понукания.Быть женщиной – великий шаг,
Сводить с ума – геройство.
Нет, эту науку мне никогда не освоить.
Еще за дверью, открывая замок, мы слышали, как в нашей квартире звонит-надрывается телефон. Костя успел подхватить трубку и тут же поманил меня: слушать. Это был Пастернак.
– Костя, лицо вашей жены кажется мне знакомым. Я ведь видел ее? Ребенком? В Чистополе? Ее называли тогда… – он запнулся, припоминая.
Костя нехотя (он не любил мое детское имя) подсказал:
– Зайка.
– Заяц, – поправил Борис Леонидович.Конфета-подушечка и вопросы самооценки
Называется город Чистополь. Словосочетание «чистое поле» незнакомо мне, я воспринимаю только первую его часть – «чисто» – и удивляюсь: почему же «чисто», когда так грязно? Жидкая грязь заливает городок, покрывает толстым волнистым слоем проезжую часть и слоем потоньше – деревянные мостки, что служат тут тротуарами. Грязь мягкими комьями выстреливает из-под лошадиных копыт, брызжет из-под колес проезжающих телег. Она враждебна и агрессивна, норовит стянуть с башмаков и потопить мои галоши. Отдать ей галоши – преступление, галоши – большая ценность, мама получила их для меня, дочери фронтовика , по ордеру. Галоши велики, не подходят к ботинкам, мама набила в них мятой газеты, но они всё равно сползают. Ну вот, опять! Пытаюсь спасти утопающую галошу, балансируя на одной ноге так, чтобы не оступиться в грязь другой, осиротевшей. Попробуй теперь обуться! А руки? Что делать с руками, они стали чернее галош! Грязь. Грязь. Грязь.
На этом фоне он кажется мне особенно чистым – у него светлое лицо, светлые, возможно, седые волосы, светло-серая одежда, он высокий, прямой, серебристый, он поднимается над бесконечной чернотой, перерезает, разламывает ее надвое и ее становится вроде бы меньше. Мне хочется смотреть на него, но я отворачиваюсь, пригибаюсь к грязи, выуживаю из нее прутик и принимаюсь эту грязь месить: никак нельзя, чтобы он подумал, будто я его тут подкараулила (я, честное слово, не караулила!), чтобы он подумал, будто я чего-то жду (а я, правда, жду).
Его зовут Константин Александрович Федин. Мама говорит, что он хороший писатель, что мой отец его ценит и с ним знаком. То, что считает, думает, ценит папа, который полтора года на фронте и всё больше теряет в моем сознании реальный облик, превращаясь в фотографии и письма, – непреложная истина. Но у Федина кроме литературных заслуг, чего достаточно взрослым, чтобы взирать на него с уважением, есть другие, чрезвычайно важные для меня: всякий раз, когда я попадаюсь ему на глаза, Федин дарит мне подушечку.
Тут надо объяснить, что это такое, подушечка. Нет, вовсе не маленькая подушка. Это конфета – по форме в самом деле напоминающая подушку, мелкая, липкая, снаружи скупо осыпанная крупинками сахара, заполненная изнутри каплей приторного джема. Едва ли не единственное лакомство, изредка перепадавшее нам в годы войны.
Константин Федин. Чистополь, 1940-е. Фото В.А. Авдеева
Федин замечает меня, спрашивает, зачем я вожусь в грязи, велит бросить прутик и посмотреть на него. Только того мне и надо: бросить прутик и бросить этот жалкий театр для себя, попытку сохранить достоинство в его – и, главное, в своих – глазах. Он опускает руку в карман длинного пальто, вынимает крошечный сверток и теперь смотрит на мои руки. Сверток – к моему разочарованию – возвращается в глубину кармана. Из другого извлекается полузабытый предмет довоенной жизни, совершенно неуместный в здешних условиях, – белый носовой платок. Поколебавшись, Федин двумя пальцами поднимает за рукав мою руку, ту, что почище, и пробует платком стереть грязь с пальцев. Платок становится черным, пальцы – пятнистыми. Тогда он велит мне открыть рот и аккуратно забрасывет туда подушечку. Вкус конфеты отбивает память. Отчетливо помню всё, что было до этого момента, но напрочь забыла, что произошло дальше.
Вечером к нам заглянула соседка, такая же эвакуированная москвичка. Мне поручено присматривать за ее маленьким сыном, мы спрятались за печкой. Мама угостила гостью папиросой, папиросный дым смешивается с запахом дыма из печки, когда мы с сынишкой гостьи открываем дверцу. Мне не надо присматривать за Витюшкой, мы оба присматриваем за огнем.
Слушаю вполуха взрослый разговор:
– Конфетки дарит, говорите? А чего ж не подарить? У них дома, известно, ледник жратвой набит, до весны хватит. На рынке мед скупает бочками. Он и Анечке Мартыновой конфетки носит, ваш Федин. Ишь, выбирает, кто покрасивей.
Мгновенный укол ревности: про Анечку мне ничего не известно. Хотя Анечка по нашей иерархии не соперница, ибо еще не вышла из детского сада, а я уже школьница, но что она «покрасивей» – это точно: волосы ниже плеч и вообще. А я при чем? Что ли и я – «покрасивей»?
Мама горячо вступается за Федина, до меня доносится: «как вы можете», «сплетни», «напраслина». Мама опровергает и ледник, и бочку меда, которую, по ее сведениям купил вовсе не Константин Федин, а Николай Асеев. Но с тем, что меня назвали красивой, она не спорит. Она соглашается!
Сокрушительную новость следовало продумать и проверить, однако случай представился лишь на следующий день. Когда все разошлись из дому, я стащила у хозяйкиной дочки Азы ручное зеркальце и принялась изучать свою наружность. О стандартах красоты у меня к тому времени сложились твердые представления, почерпнутые из разговоров старших девочек и популярных песенок: главное – цвет глаз, которые должны быть черными, на худой конец – голубыми. Увы. Те, вытаращенные, что уставились на меня из зеркальца, таковыми не являлись: ни тебе черного, ни голубого. Я попыталась припомнить, воспевались ли где-нибудь зеленые в полоску, но ничего подобного не приходило на память. Отражение дрогнуло и поплыло в сторону: это Азина кошка ткнула меня под локоть – то ли пришла утешить, то ли явилась посторожить хозяйскую собственность. Я поднесла зеркальце к ее усатой морде – и что же там отразилось? Да то же самое, что и минуту назад! Нет, усов и шерсти тогда, конечно, не было, но зеленые в коричневых стрелочках кисины глазки оказались один к одному – такими же, как у меня. Ну, чуть помельче, может быть.
Поздно вечером перед сном меня осенило: я, наверно, ослышалась! Может быть, мамина гостья сказала: «Выбирает, кто по-НЕ-красивей»? Тогда бы всё сошлось: некрасивых надо жалеть, им положен гостинец. А красивым и так хорошо, без конфеты-подушечки.
Мне становится спокойно и тихо на душе. Мысли о красивости-некрасивости уходят, на много лет перестают занимать меня. Остается неотвеченным вопрос об Анечке Мартыновой с ее чудными волосами, но я не успеваю его додумать, засыпаю. А утром начинается совсем другой день.