Наталья Громова - Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Все интернатовцы храпят,
Лишь десять девушек не спят:
Готовится облава
На Станислава.
Могу засвидетельствовать: девушек (если считать тех, кто еще не имел права на это красивое звание, то есть недомерков вроде меня) собиралось куда как больше.
Незнакомый мне человек приходит в наш дом. Он ни на кого не похож. Я не могу не заметить, что его появление вносит смятение на нашу кухню. Бабушка выступает непривычной для меня твердой походкой, поправляя гребни в седых буклях (если бы я знала тогда о поклонах государя императора, я бы тут же вспомнила эту легенду, но, к чести бабушки, она сама ничего такого не рассказывала, я услышала стороной, уже после ее кончины). Мама, захлопотав, выносит почти забытый мною предмет – нашу пишущую машинку «Москва», я и не знала, что она ее сюда привезла. При виде машинки гость приходит в неописуемый, какой-то детский восторг и ужасно начинает мне нравиться. Он не говорит, а гудит, слегка даже захлебываясь, про пьесу, про машинку, он восхищается тем, что мама догадалась ее захватить, и потому нравится мне еще больше. Он выкладывает на кухонный стол газетный сверток, порывшись, извлекает оттуда стопку листков, покрытых крупной летящей вязью, просит их отпечатать, что-то объясняет маме, показывая отдельные страницы, и вдруг так же горячо, громко и быстро, как только что хвалил маму, начинает ругать пьесу и уверять, что перепечатывать ее вообще-то не стоит. Тут даже я ощущаю некое противоречие – зачем же тогда принес и на стол выложил? – но гость внезапно замолкает на полуслове (у меня мелькает в уме непочтительное «зарапортовался»), так же внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.
Борис Пастернак. Чистополь, 1942
Ужасный вопрос, я постоянно его слышу и никогда не знаю, что отвечать. Меня каждый называет кто во что горазд: папа – Зайцем, мама и за нею интернатовцы – Зайкой, бабушка – Птичкой, учителя – Ивич, ребята в школе – Чиви-чиви, то есть Ивич наоборот, но никто и никогда не зовет меня Соней. Мне кажется, что «Заяц» звучит солиднее, вроде имени-отчества у старших, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:
– Рад с тобой познакомиться, Заяц.
После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать пьесу; запомнить на всю жизнь, что Пастернак сказал мне: «Рад с тобой познакомиться» («Заяц» деликатно опускают, из чего я заключаю, что выбор имени был сделан мною не лучшим образом). Я уж не решаюсь спросить, какая связь между этим Пастернаком, нянечкой из детского сада и недосягаемым Станиславом Нейгаузом, которому она мама, хотя зовется «сестра». У взрослых во всем такая путаница… Спасибо, никто не знает, что я посмела в мыслях обозвать гостя «зарапортовавшимся».
До листков, оставленных им, дотрагиваться не велено, но о тех, что выскакивают из-под быстрых маминых пальцев, речи не было. Улучив момент, когда в комнате никого нет, беру верхний – полюбоваться ровными строчками и в тот же миг в моем сознании возникают две реплики:– Ей нет еще четырнадцати лет.
– В Вероне есть и матери моложе.
Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли – и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того
восторга, который захватил, окутал, нет – прожег, пронизал всё мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или – в том, что речь шла о девочке тринадцати лет, то есть о личности не столь отдаленной от тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в «дочки-матери» перед войной?
А может быть, проще – то было торжество победы, уверенность: я умею читать по-настоящему! Не как в школе, по обязанности, во всеуслышание, а как мечталось: легко, свободно, про себя и для себя.
Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу и читала ее. Я ожидала нагоняя, замечания, но ничего не последовало. Усаживаясь снова за машинку, мама достала лишний листок блестящей черной – драгоценной тогда – копирки и с того момента печатала лишний экземпляр. Для меня.Соня. 1940-е
«Ромео и Джульетта» в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой, точнее, машинописью, которую я прочитала с радостью и наслаждением, с ходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что всё кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Проплакала невесть сколько времени, пока не промокли насквозь листки машинописи. Не примирилась с неизбежным, сочинила другой конец, оставив всех в живых. Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно («Зайца» он запомнил, а назовись я Соней – мог бы и позабыть), взамен «здрасте» я сообщила ему укоризненно:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте, —
на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.
В 1949 году в издательстве «Искусство» вышел в свет красиво изданный двухтомник: «Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака». Наверное, он появился в начале года, потому что папа успел его купить; в конце сорок девятого объявленный «безродным космополитом», ставший изгоем, лишившийся работы и заработка мой отец книг не покупал – продавал те, что были. Я раскрыла «Ромео и Джульетту» в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.
Спустя пятнадцать лет
История имела продолжение: аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху «великого реабилитанса», когда мы только и жили сообщениями о том, кто вернулся (слово в ту пору имело для нас одно значение: вернулся – значит из тюрьмы или лагеря). На дне рождения у Виктора Шкловского я встретила Константина Богатырёва, о котором много слышала в детстве: где-то там, на периферии родительских общений существовали два больших мальчика, Китик Шкловский и Костик Богатырёв. Никита (Китик), Шкловский появлялся с отцом в нашем доме, да и меня водили к его младшей сестре Варе на елку, а Костю Богатырёва я никогда не видала. Никита Шкловский погиб на войне. Костя Богатырёв с войны пришел живым, поступил в университет, был арестован по доносу штатного сексота, приговорен к смертной казни с заменой на двадцать пять лет каторги, реабилитирован в 1956-м. Вот этого давно знакомого незнакомца увидела я впервые в Татьянин день, 25 января 1957 года в Шереметьево, на даче у Шкловских, а назавтра обнаружила у подъезда своего дома, где он дожидался меня на лавочке во дворе. Признаться, мне это не слишком понравилось: что за манера – являться без приглашения? Пришлось впустить в дом – не оставлять же на морозе, – но и объяснить, что пришел не ко времени и лучше, мол, в другой раз, созвонившись и вообще… Константин на мое неудовольствие внимания не обратил и слушать меня не стал. С ходу, бросив не глядя на стул пальто, которое тут же сползло на пол, легко прислонившись к притолоке, торжественно объявил:– Борис Пастернак. Памяти Марины Цветаевой.
Хмуро тянется день день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По клеенчатой двери прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою через дорогу
Затопляет общественный сад.
Точно звери вдали пред берлогой
Почернелые тучи лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Я не плачу, я травлю и режу,
Надо запечатлеть на меди
Эту жизнь, этот путь непроезжий,
Этот дождь, этот сад впереди.
Ах, Марина, давно уже время —
Да и труд не такой уж ахти —
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году.
Я слонялся у Камского плеса,
Где зимуют баркасы во льду… [13]
Пастернак-Чистополь-Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни, и своим дыханием выстудил всё вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины – а мы не так уж были малы и глупы, чтобы не ощутить ее, даже, под влиянием взрослых, понять, – заново взяла за сердце. А вместе с ней ожили бездомность, холод, страх, непроглядная темень, и как будто засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово «затон», одно из важнейших в той, чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует – Кама?