Лидия Чуковская - В лаборатории редактора
Но для того, чтобы усвоить эту истину, надо не считать, а читать – читать, прислушиваясь к синтаксису, к интонации авторской речи, радостно любуясь той безыскусственностью, той естественностью выражения мыслей, к которой, в своей непреклонной верности родному языку, сознательно и бессознательно стремились и стремятся, как к высшей красоте, все подлинные художники слова.
Научившись любоваться ею в книге мастера и в живой речи народа, редактор научится и в рукописи, лежащей у него на столе, не рушить ее бессмысленными подсчетами, а всеми средствами – оберегать.
6
Сведя работу над стилем к сугубо элементарным действиям: во-первых, к борьбе со свежестью и непривычностью образов; во-вторых, к борьбе с коренными, народными русскими словами, а заодно и с разговорной интонацией; в-третьих, к борьбе со всеми и всяческими повторениями, – работу идеологическую редактор-упроститель тоже умудряется обэлементарить и сузить. Такой редактор смотрит на себя не то как на контролера, не то как на заградителя; изо всех идей он одержим одной-единственной, и притом старинной, унаследованной от чеховского учителя Беликова: как бы чего не вышло?
Разглядеть подтекст произведения, увидать «душу по стилю», как того требовал Блок, вникнуть в идейный замысел книги – больше того: дерзнуть воздействовать на этот замысел – искусство, требующее от редактора вдохновенного труда. Научиться возбуждать воображение и эмоциональную память писателя – дело не простое; для этого самому надо обладать знаниями, опытом, воображением, а также целой системой тонких, гибких, разработанных приемов художественно-педагогического мастерства. Но далеко не всякий редактор этими приемами владеет. Где, собственно, он мог бы приобрести их? Если даже он обучался в Полиграфическом институте или в Университете в Москве, то там, в лучшем случае, дав ему общелитературное образование, его обучили «править» безличный деловой текст: к работе педагога-художника, способного живо ощущать особенности индивидуального стиля, способного воздействовать и на замысел и на стиль, его не готовили.
Конечно, многому молодые редакторы учатся уже в своей практической деятельности у более опытных товарищей; в тех редакциях, которыми руководят мастера, молодежь постепенно овладевает редакторским искусством. Но во главе далеко не всякой редакции стоит мастер. И тогда молодой, еще неумелый редактор получает в наследство от старших товарищей не приемы мастерства, а лишь накопившиеся предрассудки. Научившись подчеркивать повторения и областные слова, он берется за «правку», подчас исправляя художественное произведение – рассказ или повесть – теми же методами, какими на семинаре в вузе исправлял брошюры по сельскому хозяйству. Вопросы единства содержания и формы, проблемы стиля, сложные сами по себе, темны для него: идейные требования, предъявляемые партией и народом к советской литературе, он – иногда по молодости, а иногда из страха – упрощает до такой степени, что они из простых становятся плоскими. Взять хотя бы основу советского искусства – его жизнеутверждающий смысл. Советскому народу нужна книга, говорил на 1-м съезде писателей С. Маршак, «которая бы не боялась неизбежных в наши дни суровых фактов, но умела бы поднимать их на такую оптимистическую высоту, откуда они не были бы страшны»[238]. Для редактора-упростителя, молодого и немолодого, эта формула слишком сложна. «Как бы чего не вышло» – проще. Изображения в литературе «суровых фактов» он попросту боится. Он не хочет и не умеет смотреть на них глазами будущего; ему удобнее считать, что их вообще нет и даже никогда не было. Жизнеутверждение он понимает как необходимость утверждать лоснящееся благополучие, как обязанность изымать из текста все то, что, по его мнению, хотя бы на минуту может опечалить читателя. Теория бесконфликтности в нашей критике давно потерпела полный крах, но практика бесконфликтности еще насаждается кое-где редактором– упростителем. Твердо стоя на позициях чеховского человека в футляре, он боится упоминания в книгах любого факта, печального или трагического, не только в настоящем, но, по какой-то болезненной привычке, даже в прошлом.
В ответ на предложение одного своего корреспондента изгнать из языка слова церковно-славянского происхождения Горький, перечислив для примера такие слова, как «лицемерие», «двоедушие», «скудоумие», «лихоимство», писал: «…изгонять нужно прежде всего постыдные факты из жизни, и тогда сами собою исчезнут из языка слова, определяющие эти факты»[239]. Редактор-упроститель обращается с литературой так, будто это изгнание – из жизни – уже окончательно и бесповоротно совершилось и остается не напоминать читателю о существовании постыдных или просто печальных фактов – в настоящем или в прошлом. Да, даже в прошлом. Так упрощенно он понимает свою идейную миссию.
Автор пишет книгу о дворянских революционерах XIX века – о декабристах. Он рассказывает об их революционном подвиге, об их труде и страданиях в Сибири. Одну главу автор принес в журнал. В Сибири, в рудниках, в каземате декабристы ведут научную и просветительную работу – сначала закованные в кандалы, потом – уже более свободные, на поселении. Автор подробно останавливается на судьбе братьев Борисовых, стойких борцов и замечательных ученых. Всю жизнь они были необыкновенно преданные друг другу. Один абзац посвящен кончине братьев: когда Петр Борисов скончался от удара, Андрей, в припадке умоисступления, убил себя. Обе эти смерти, показывает автор, вызваны были нестерпимым режимом, который создала для ссыльных декабристов изощренная мстительность царя.
Редактор зачеркивает единственный абзац, посвященный гибели братьев. «К чему эти смерти?!» – пишет он на полях.
Эти смерти были к тому, чтобы жизнь следующих поколений стала светлее. Но редактор-упроститель понимает задачу жизнеутверждающего искусства гораздо проще: «Не надо огорчать читателя, не надо писать о печальном». Увидишь в книге печальный факт – вычеркни его. В этом он усматривает борьбу за оптимизм. И ради такого сомнительного оптимизма истребляет в рукописи грустные или постыдные факты с такой же неукоснительностью, с какой охотится на разговорную интонацию или повторы. Он уверен, что это входит в его обязанности. На самом же деле этим он не только уменьшает значение литературы как орудия познания жизни, не только ослабляет силу ее воспитательного воздействия. Этим он ослабляет и художественную ее силу, лишая писателя возможности изображать характеры и события в становлении, в развитии и тем самым уничтожая развитие сюжета.
Вдова убитого на войне офицера через несколько лет полюбила другого человека – пожилого вдовца, своего соседа по дому, Ивана Кузьмича. Ее новый друг, человек сердечный и умный, от души предан ей и ее маленькой дочери, Вале. Но Валя воспринимает предстоящее замужество матери как оскорбление памяти отца. Мать и Иван Кузьмич решают расстаться. Минует немало времени – и немало страниц! – прежде чем Валя научается понимать и ценить своего будущего отчима, который потерял на войне единственную дочь и вот все-таки от души привязался к ней, к чужой дочери, к Вале. «Это хорошо, что у тебя верное сердце, – говорит он ей однажды, отвечая на ее безмолвный вопрос об отце. – Помни своего отца и гордись им. И в память его люби жизнь, будь счастлива сама и старайся, чтобы люди вокруг тебя были счастливы, потому что он-то отдал свою жизнь за человеческое счастье… Поняла?.. Не совсем?.. Ну, ничего. Когда– нибудь поймешь»[240].
Герой повести, Иван Кузьмич, уверен, что Валя поймет его жизнелюбивую мысль, и готов ожидать этого, вести Валю к этому пониманию, но редактор – нет. Он не хочет, чтобы Валя всерьез задумывалась над жизнью, мучилась, несправедливо мучила других и только постепенно приходила к пониманию своей ошибки. Он хочет, чтобы никаких огорчений и никаких ошибок вообще не было. Оправдывая себя, он прибегает к кощунственному утверждению, будто советские дети, в раннем возрасте потерявшие отцов, избавлены от горьких чувств, от жгучих тревог и сомнений «своим нравственным здоровьем». Нет, нравственное здоровье заключается в преодолении горя, а не в отсутствии его. В его отсутствии заключена лишь нравственная тупость.
Вот другая повесть – не о послевоенном периоде, а уже о наших днях. Автор рассказывает о подъеме колхозного хозяйства, о переломе, совершившемся в жизни деревни в 1953–1954 годах. Так как главные герои повести молоды, так как жизнь распахивает перед ними большие и увлекательные перспективы, то и описания природы, и первая юношеская любовь, и повседневный нелегкий труд – все насыщено, пронизано в повести радостным светом. Старшее поколение умело и с добрым терпением помогает молодежи определить свое место в жизни. Но есть в повести один человек, который поначалу представлен больным и грустным. Это – реабилитированный. Он возвратился домой сломленным физически и душевно. Несколько глав повести посвящены возврату выбитого из колеи человека в рабочий строй, медленному выздоровлению души. Друзья вернувшегося заботливо выхаживают его раненую душу. И добиваются своего: он выздоравливает физически и морально, он с новой надеждой берется за прерванный труд… Но редактора беспокоят страницы, изображающие болезнь, угрюмость, печаль. Маленькими вставочками и большими вычеркиваниями он стремится сделать больного, печального человека здоровым и беспечальным по мановению волшебной палочки, сразу. Тем самым он наносит ущерб не только жизненной правде и замыслу автора, но и развитию сюжета. Целая часть книги обращается в пустословие. Чему же развиваться в главах десятой, одиннадцатой, двенадцатой, если все и в девятой уже не худо?..