Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Крайности были слишком крайними, чтобы стать типичными — и изысканный фанатик, который сказал все, что хочет, и умер; и сноб или подлец, который говорит то, что надо, и живет, если это жизнь. Однако честности ради напомню, что на Флит — стрит были люди, которые сохраняли независимость ума, не отрываясь от общей работы. Большей частью им помогало то, что их собственная работа была разнообразной, и то, что монополии еще не так походили друг на друга, чтобы нельзя было выбрать хозяина, даже если это уже сводилось к выбору тирана. Наверное, самой блестящей из таких людей была та, кого по праву называли королевой Флит — стрит. С этой дамой я имею честь состоять в свойстве, поскольку она вышла замуж за моего брата. Ей всегда удавалось оставаться вольным стрелком или Жанной д’Арк их отряда, хотя одному делу свое знамя она отдавала все больше. У нее всегда было много дел, но только одно разгорелось, как костер на маяке. Каждый слышал о «Домах Сесила», где бездомные женщины находят истинное, человечное гостеприимство, которого начисто не было в чистоплюйской филантропии; и почти каждый читал о том, как они возникли, в замечательной книге о ее поразительных приключениях. Однако не каждый поймет ту гневную доброту, которая ненавидит опеку над бедными еще больше, чем нелюбовь к ним, высокомерие соглядатая — больше, чем себялюбие злого хозяина. Дама эта, как и я, хорошо относится к коммунистам и, в отличие от меня, отчасти разделяет их взгляды. Но прежде всего она отстаивает для бедных право на частную жизнь, которого они лишены. Оба мы, в сущности, боремся за частную собственность неимущих.
Для жены моего брата дух Флит — стрит обернулся тем, что в разумных пределах она не только могла, но и хотела делать, что угодно. Работа ее была мозаикой, слишком причудливой для описаний, и сама она с радостной иронией на это смотрела. Ей ничего не стоило перейти от прямого, демагогического, но трагически искреннего призыва обращаться лучше с работницами, у которых есть дети, к почти циничной критике самых заумных нынешних пьес. Дописав для «Уитнеса» сжатый и точный комментарий к делу Маркони, полный фактов и фамилий, она легко бралась за очередную главу бесстыдно чувствительного романа, полного невинных красавиц и отпетых злодеев. Именно о ней рассказывают, что, успешно проведя героя с героиней через многие номера шотландской газеты, она увлеклась побочной линией и получила телеграмму от издателя: «Вы оставили их в пещере под Темзой на целую неделю, а они не женаты».
С этой стороной газетных приключений связан более публичный случай, имеющий некоторую ценность не только для истории закона. Он бросает слабый свет на то странное беззаконие, которое так часто в наши дни закон и рождает. Жена брата писала для воскресной газеты явно, если не нагло романтический роман. Здесь не обойтись без театральности, и один из злодеев был театральным магнатом в духе Кокрейна или Рейнхарда. Он совершал злодеяния, как и положено плохим людям в хорошей книге, но не такие уж мерзкие и даже украшенные мелодраматическим благородством. Боюсь, я забыл его имя, но, как покажет дальнейшее, это неважно. Предположим для удобства, что его звали Артур Мандевиль. Случилось так, что в облаке атомов, окутавшем сферу театра, был некий Артур Мандевиль — не актер, не режиссер и вообще похожий на того злодея не больше, чем на султана. Он занимался многим, в частности — пытался когда‑то сколотить труппу или устроить концерт. И вот, он подал в суд за оскорбление и выиграл дело.
Как ни странно, никто с начала до конца даже не притворялся, что ему верит. Вынося приговор, судья подчеркивал, что автор романа, бесспорно, не слышал о человеке, которого поразил отравленными стрелами. Однако этот самый судья считал, что совпадения имени и фамилии достаточно, чтобы обвинить в клевете. Немалая часть литературного мира серьезно встревожилась. Писательство становилось одной из опасных профессий, если ты не мог назвать пьяного матроса Джеком Робинсоном, полагая, что некий Джек Робинсон где- нибудь да плавает. Это породило интересную дискуссию.
Помню, сам я предложил обозначать героев цифрами, скажем — описывать, как дерзкие фразы привели к поединку, на котором рьяный 3893–й убил искусного 7991–го, или как 752–й страстно шептал то‑то и то‑то прелестной 707–й. Однако мне больше понравилось предложение давать персонажам имена, которых быть не может, и я для примера написал любовную сцену между Бунхузой Блаттерспенгл и Чинзибобом Ломокотт. К счастью для газетных приличий, мысль эта не прошла, в отличие от другой, лучшей мысли, обязанной жизнью жене брата, которая переписала и напечатала роман, предварительно обойдя самых известных писателей и получив от них разрешение использовать их имя. Свою фамилию в знак симпатии она дала тому злодею. Любопытные могут отыскать эту повесть, где действует театральный швейцар по имени Бернард Шоу, кебмен Барри Пейн и кто‑то еще, не помню. Вскоре закон немного изменился в чисто английской манере — чем скучно и придирчиво заменять его новым законом, другой судья сказал, что значит он совсем иное. Это странное дело в какой‑то мере связано с более серьезной проблемой, которая встала перед нами, когда нас занесло на опасное поле британского судопроизводства.
У нас нет закона о клевете, поэтому его так боятся; поэтому он так печально и смешно связан с неким духом, свойственным теперь нашей общественной жизни и социальным установлениям. Дух этот хитроумен и неуловим. Собственно, это — английский вариант террора. Латиняне, если действуют, проявляют тут жесткость; мы применяем мягкость. Попросту говоря, мы умножаем страх перед законом всеми страхами беззакония. Мы боимся правосудия не потому, что оно разит по правилам, а потому, что оно бьет вслепую. Пытаясь разумно от него уберечься, мы видим только случайности. К нам, англичанам, это относится больше, чем ко всему христианскому миру. Сами юристы признают, что таким, во всяком случае, стал закон о клевете. Некоторые ее определения столь строги, что их невозможно применить; другие, параллельные, столь расплывчаты, что не поймешь, к кому они относятся. А получается, что этот закон, если не другие, служит только тому, чтобы подавить любую критику властей.
Все это будет важно, когда мы перейдем к более серьезным и скорбным событиям в жизни «Уитнеса». Здесь я просто хочу показать, как живо упомянутая дама вела свою роль в флит — стритской комедии. Что до газеты, в которой мой брат сперва был заместителем редактора, потом — редактором, с ней случалось множество таких происшествий. Мне кажется, я различаю руку дамы, да и брата в самых дивных и диких письмах, какие я только видел на газетной полосе. Началось, по — видимому, с того, что Уэллс встретился в Америке с Букером Вашингтоном, чернокожим и знаменитым журналистом, который предположил, что он не совсем разбирается и в его трудностях, и в жизни южных штатов. Мысль эту подчеркнуло и усилило письмо из Бексли, резко возражавшее против общения с неграми и смешанных браков, подписанное словами «Белый человек». Уэллс ответил пламенным посланием, где сообщал, среди прочего, что не знает повадок «белых бекслианцев», но полагает, что общение не всегда приводит к браку. Тут в спор о своей судьбе и природе вступил Черный человек. Потом появилось письмо брамина или парса, учившегося в каком‑то колледже; он полагал, что проблема не ограничена черной расой, и предлагал подумать о том, возможны ли смешанные браки между индусами и китайцами. Подписался он «Человек коричневый». Наконец пришло письмо, которое я помню наизусть, благодаря его краткости, простоте и тяге к всеобщему братству. Вот оно:
«Сэр, позвольте выразить сожаление о том, что вам приходится печатать письма, глубоко огорчающие ни в чем не повинных людей, которых железный закон природы наделил окраской, привлекательной лишь для избранных. Без сомнения, мы должны, презрев различия цвета, трудиться рука об руку на благо всех рас.
Искренне Ваш Лиловый человек в крапинку».
На этом письма кончились, что бывало не всегда. Немногим дано, как человеку в крапинку, ввергать других в оцепенение, показав, что больше нечего прибавить. О некоторых спорах я позже расскажу; некоторые же, как мой спор с Шоу, длились с перерывами всю нашу жизнь. Жена моего брата искренне и пылко спорила о том, что в конце концов ее прославило, — о домах для бедных, протестуя против вмешательства в их жизнь, которое обидней равнодушия. В чем — в чем, а в этом мы трое соглашались.
Обвенчалась с моим братом она во время войны, в маленькой католической церковке неподалеку от Флитстрит, потому что он уже стал католиком. Его два раза ранили, он приезжал домой, а на третий раз умер. В другой главе я расскажу подробней о нем, особенно о той смелости, которую он проявил, когда ему угрожали тюрьма и позор. На фронте он написал замечательную историю Америки и застольную песню, обращенную к соратникам, где был припев: «А пить я научился на Флит — стрит». Даже его богемная верность легенде об этой улице не вынудила бы его сказать, что там он научился думать; этому он обязан детской. Невинность и силу разума он пронес через все, включая Флит — стрит и фронт. Я думаю о бедном Стивене и других благородных безумцах, обладавших этими свойствами, когда вспоминаю, что написал один наш друг о фанатике, верном слову — «тому великому слову, которое мы дали Богу, еще не родившись». Ведь брат мой, на редкость добродушный, друживший с кем угодно, с бродягами, даже с пошляками, в самой глубине души хранил высокое, несокрушимое упорство.