Марина Цветаева - Письма. Часть 2
_______
Поздравляю Вас с прозой К<рачков>ского.[310] Это Ваше чисто личное приобретение, вроде виллы на Ривьере. С усладой жду того дня, когда Вы, с вставшими дыбом волосами, ворветесь к нам в комнату с возгласом: «Мой Гоголь совсем упал!» (Попросту: свезли).[311] (В предыдущей фразе три с, — отдаленное действие К<рачков>ского!)
Предупреждаю Вас: это сумасшедший, вскоре убедитесь сами. Шлю Вам привет. Передайте от меня В. И. Н<емировичу>-Д<анченко> мое искреннее сожаление, что не могу присутствовать на его торжестве.
МЦветаева
Вшеноры, 27-го января 1925 г., вторник.
Милый Валентин Федорович,
Ваше письмо пришло уже после отъезда С<ергея> Я<ковлевича>, — не знаю, будет ли на Вашем совещании.
О сборнике: с распределением согласна. С распадением на две части — тоже. Это нужно отстоять. Мы — уступку, они — уступку. Три сборника из данного материала — жидко. Убеждена, что уломать их можно.
Гонорар, по-моему, великолепен, особенно (эгоистически!) для меня, которую никто переводить не будет.[312] — Да и не всех прозаиков тоже. — Редакторский гонорар — нельзя лучше. Все хорошо.
Бальмонт. Хорошо, что во втором сборнике, не так кинется в глаза. И хорошо, что с К<рачков>ским (tu l’as voulu, Georges Dandin![313] — Это я Бальмонту).
Бесконечно благодарна Вам и Сергею Владиславовичу за Калинникова.[314] Знаете, чем он меня взял? Настоящей авторской гордостью, столь обратной тщеславию: лучше отказаться, чем дать (с его точки зрения) плохое. Учтите его нищету, учтите и змеиность (баба-змей, так я его зову).[315] Для такого — отказ подвиг. Если бы он ныл и настаивал, я бы не вступилась.
Е<вгения> Н<иколаевича> извещу.[316] Трудно. Особенно — из-за нее: безумная ревность к мужниной славе. Извещу и подслащу: два корифея и т. д.
О туринцевском посвящении: мне это, в виду редакторства, неприятно, но мой девиз по отношению к обществу, вообще:
— Ne daigne — т. е. не снисхожу до могущих быть толков.[317] И, в конце концов, обижать поэта хуже, чем раздражать читателя. Итак, если стихи Вам и С<ергею> В<ладиславовичу> нравятся.
_______
Совсем о другом: прочла на днях книжонку Л. Л. Толстого «Правда об отце» и т. д. Помните эпизод с котлетками? Выходит, что Лев Толстой отпал от православия из-за бараньих котлеток. А в перечне домашних занятий С<офьи> А<ндреевны>[318] — «…принимала отчеты приказчика, переписывала „Войну и мир“, выкорчевывала дубы, шила Л<ьву> Н<иколаевичу> рубахи, кормила грудных детей…» И заметьте — в дневном перечне! Выходит, что у нее было нечто вроде детских яслей, — Хорош сынок! —
Да! Забыла про С. Н. Булгакова, — Правильно. — Я, по чести, давно колебалась, но видя Вашу увлеченность статьей, не решалась подымать вопроса. Будь один сборник (как мы тогда думали и распределяли) — русский язык, Пушкин, слово[319] — было бы жаль лишаться. Для распавшегося же на две части он будет громоздок. Предупреждаю, что всех нас троих, как воинствующий христианин — возненавидит. Меня он уже и так аттестует как «fille-garson»[320] (его выражение) и считает язычницей. Но, еще раз: ne daigne!
________
Очень радуюсь нашему сожительству в сборнике.[321] Всего хорошего.
Шлю привет.
МЦ.
Вшеноры, 11-го марта 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Дай Бог всем «коллегиям» спеваться — как наша! С выбором второго стиха Р<афаль>ского («устали — стали») — вполне согласна, это лучший из остающихся, хотя где-то там в серединке — не помню где — что-то и наворочено. Стихи Бржезины берите какие хотите, — вполне доверяю выбору Вашему и Сергея Владиславовича. — И затяжной же, однако, у нас сборник! Не успеет ли до окончательного прекращения принятия рукописей подрасти новый сотрудник — мой сын?
Очень рада буду, если когда-нибудь заглянете в мое «тверское уединение» (стих Ахматовой),[322] — мне из него долго не выбраться, ибо без няни. Серьезно, приезжайте как-нибудь, послушаете «на лужайке детский крик»,[323] погуляем, поболтаем. Только предупредите.
Шлю Вам сердечный привет.
МЦ.
Вшеноры, 12-го августа 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Спасибо за сведение, — об отзыве, естественно, ничего не знала. Фамилия Адамович не предвещает ничего доброго,[324] — из неудавшихся поэтов, потому злостен. Издал в начале революции в Петербурге «Сборник тринадцати»,[325] там были его контрреволюционные стихи. И, неожиданная формула: обо мне хорошо говорили имена и плохо — фамилии.
Но отзыв разыщу и прочту.
Заканчиваю воспоминания о Брюсове.[326] Зная, что буду писать, ни Ходасевича, ни Гиппиус, ни Святополка-Мирского не читала.[327] По возвращении С<ергея> Яковлевича) устрою чтение, — м. б. приедете? С<ергей> Я<ковлевич> возвращается недели через две, несколько поправился.
Да! В «Поэме Конца» у меня два пробела, нужно заполнить — как сделать? Привет.
МЦ.
Вшеноры, 23-го августа 1925 г.
Дорогой Валентин Федорович,
Чтение Брюсова будет во вторник, 25-го, в 9 ч. на вилле «Боженка» у Чириковых (Вшеноры). Не известила раньше, п. ч. все никак не могли сговориться слушатели.
Очень жду Вас. Приехал С<ергей> Я<ковлевич> и также будет рад Вас видеть.
Итак, ждем Вас у Чириковых. Всего лучшего.
МЦветаева
Р. S. Переночевать Вам устроим, — п. ч. чтение в 9 ч. вечера, а посл<едний> поезд (в Прагу) 9 ч. 45 м<инут>.
Париж, 2-го января 1926 г.
С Новым годом, дорогой Валентин Федорович!
С<ергей> Я<ковлевич> желает Вам возвращения в Россию,[328] а я — того же, что себе — тишины, т. е. возможности работать. Это мой давнишний вопль, вопль вопиющего, не в пустыне, а на базаре. Все базар — Париж, как Вшеноры, и Вшеноры, как Париж, весь быт — базар. Но не всякий базар — быт: ширазский[329] — например! Быт, это непреображенная вещественность. До этой формулы, наконец, добралась, ненависть довела.
Но как же поэт, преображающий все?.. Нет, не все, — только то, что любит. А любит — не все. Так, дневная суета, например, которую ненавижу, для меня — быт. Для другого — поэзия. И ходьба куда-нибудь на край света (который обожаю!), под дождем (который обожаю!) для меня поэзия. Для другого — быт. Быта самого по себе нет. Он возникает только с нашей ненавистью. Итак, вещественность, которую ненавидишь, — быт. Быт: ненавидимая видимость.
Париж? Не знаю. Кто я, чтобы говорить о таком городе? О Париже мог бы сказать Наполеон (Господин!) или Виктор Гюго (не меньший) или — последний нищий, которому, хотя и по-другому, тоже открыто все.
Я живу не в Париже, а в таком-то квартале. Знаю метро, с которым справляюсь плохо, знаю автомобили, с которыми не справляюсь совсем (от каждого непереехавшего — чувство взятого барьера, а вы знаете — чего это стоит! — всего человека в один-единственный миг), знаю магазины, в которых теряюсь. И еще, отчасти, русскую колонию. И — тот Париж, когда мне было шестнадцать лет: свободный, уединенный, весь в книжных лотках вдоль Сены. То есть: свою сияющую свободу—тогда. Я пять мес<яцев> прожила в Париже, совсем одна, ни с кем не познакомившись. Знала я его тогда? (Исходив вдоль и поперек!) Нет — свою душу знала, как теперь. Городов мне знать не дано.
«В Париже человек чувствует себя песчинкой». Весь? Нет. Тело его? Да. Тело в океане тел. Но не душа в океане душ, — уже просто потому, что такого океана—нет. А если есть — бесшумный, недавящий.
Работать очень трудно: живем вчетвером. Почти никуда не хожу, но приходят. Квартал бедный, дымный, шумный. Если бы осталась, переехала бы за город. Не могу жить без деревьев, а здесь ни кустика. Страдаю за детей.
Уже просила Слонима похлопотать о продлении мне «отпуска» (с сохранением содержания) до осени.[330] Страстно хочу на океан. Отсюда близко. Боюсь, потом никогда не увижу. М. б. в Россию придется вернуться (именно придется — совсем не хочу!)[331] или еще что-нибудь… Хочется большой природы. Отсюда близко. На лето в Чехию — грустно звучит. Ведь опять под Прагу, на холмики. Глубже, с детьми, трудно, — быт и так тяжел.