Марина Цветаева - Письма. Часть 1
— Que Vous dirai-je encore? —
Connaissez-Vous l’histoire d’un autre jeune homme, qui se révéilla un beau matin, front ceint de lauriers et de rayons? Ce jeune homme était Byron et cette histoire — on m’a dit qu’elle serait la mienne. Je l’ai cru et je n’y crois plus.
— Est-ce cela — la sagesse de l’âge?
Ce que je sais encore — c’est que je ne ferai rien ni pour ma gloire ni pour mon bonheur. Cela doit venir tout seul, comme le soleil.
— Agréez, Monsieur, l’assurance de ma profonde confiance, que Vous tromperez peut-être?
Marina Efron[277]
Коктебель, 27-го мая 1913 г., понедельник
Милая Волчья Морда,
Сейчас на темном небе яркий серп месяца, совсем серебряный, — горящее серебро. В воздухе многочисленные голоса собак. Влетела бабочка и, трепыхаясь, ползет по столу. Лева[278] говорит: „Марина, сейчас влетят разные летучие мыши и всякая гадость“.
Мы только что кончили ужинать, — было крикливо, неловко и уныло. Крикливо из-за двух сестер, неловко из-за окриков на них Пра перед матерью и уныло из-за слишком ясного знания всего, что будет.
События сегодняшнего дня: мытье автомобиля перед его окраской, большая прогулка в горы. Мы отделились от художников: Эва Адольфовна,[279] Сережа, Копа, Тюня[280] и я. Какие горы мы видели, какие скалы, какое море! Сидели, спустя ноги в пустоту, пили воду из какой-то холодной дыры (источника), видели все море и чуть ли не весь мир. Произошел инцидент с Тюней. Сережа сказал, что талья у него самая тонкая из всех присутствующих (талий) и, возмущенный возражением Тюни, стал примерять ее пояс. Он, действительно, наделся на последнюю дырку, но при первом Сережином вздохе… лопнул, — совсем, окончательно, даже кончик отскочил шагов на пять. Тюня тотчас же назвала Сережу свиньей, потом отошла и всю остальную дорогу была гнусна.
Эва Адольфовна была в шароварах Пра и в своем татарском кафтане. Она купила себе голубой купальный костюм в „Бубнах“,[281] и мы после прогулки купались, она и я.
Майя[282] тоскует, плакала уже в комнате Эвы Адольфовны, у себя и у Пра.
— „Ну, зачем Вы его выбрали? Что в нем такого? Толстый, с проседью,[283] в папаши Вам годится! Любить никого не может, я сама часто плачу из-за этого, я понимаю, как Вам должно быть горько. Да плюньте на него! Выбрали бы себе какого-нибудь юношу, стройного, красивого, молодого, вместе бы бегали, вместе бы сочиняли стихи…“
— „Но я не могу на него плюнуть…“
Я думаю! Бедная Майя!
Пра все более и более восторгается Эвой Адольфовной.
А м. б. Вы уже далеки от всего этого.
Трещат цикады. На воле чудно — огромная, тихая ночь.
Я буду счастлива, я знаю, что существенно и не существенно, я умею удерживаться и не удерживаться, у меня ничего нельзя отнять. Раз внутри — значит мое. И с людьми, как с деревьями: дерево мое — и не знает, так же человек, душа его.
Со мной даже бороться нельзя: я внешне ничего не беру — и никто не знает, как много — внутри.
Желтый и синий лев (подарок Э<вы> А<дольфовны> и Петра Н<иколаевича>[284]) смотрит одобрительно. Он сидит рядом с львиной тарелкой[285] с одной стороны и настоящим Левой — с другой.
Автомобиль, пламенно вымытый обормотами, уехал краситься, и вернется вместе с Вами (?) через неделю.
Привет обоим белым волкам.[286]
МЭ.
Коктебель, 28-го мая 1913 г.
Милый Михаил Соломонович,
Сначала хроника: сегодня утром приехала невероятная, долгожданная, мифическая „мамаша“,[287] в к<оторую> так не верила Пра, и — представьте себе! — я пожертвовала этим зрелищем для того, чтобы писать Вам письмо.
— Цените? — Вчера Лиля, Эва Адольфовна и Сережа уехали первые, я осталась одна у Петра Николаевича. Пили кофе. Он закатывал глаза, говорил туманно и прерывал свою пламенную речь озабоченными восклицаниями, вроде: „А Вам, может быть, мало сахара?“ Я, не смущаясь, говорила дальше. Потом пришла Потапенко[288] — одна из жен знаменитого писателя, — и повела нас обедать в какую-то невероятную семью — невероятную своей естественностью, нормальностью провинциализма. Мне сначала понравились эти маленькие, „уютные“ комнатки, но потом вдруг стало гнусно. Кроме матери и пятерых детей — всех черных — был еще белый кот, пара тому, черному, у Рогозинских.[289] Что это был за кот! Длинный, худой, цепкий, с бело-желтыми глазами и хриплым, унылым, каким-то предсмертным голосом. Я сделала попытку приласкать его, но не могла. Выходя из этого милого семейства, П<етр> Н<иколаевич> сказал: — „Нет, Марина, не верьте, что этот кот когда-нибудь был хорошим. Такие коты хорошими не бывают“. — О его прежней хорошести говорила хозяйка в оправдание настоящей его гнусности.
Да! Утром, в 5 часов, Эва Адольфовна и Лиля отправились на пристань и пропустили пароход с Соколом,[290] к<отор>ый, как оказалось после, вообще не приехал.
— Майя вчера ходила в белой головной повязке, Тюня в красивой прическе, делавшей ее похожей на английскую гравюру. Они очень подружились, сидели по обеим сторонам Макса, но когда Тюня нацепила Максу бантик и обезобразила этим его до крайности, Майя, совсем бледная, вышла.
Погода чудная, яркая, жаркая. Вчера Ванда Александровна[291] привезла огромную корзину черешен, — я вспомнила о Вас.
Гудит автомобиль, — кто-то уезжает в Феодосию.
— Без Вас наша жизнь потеряла много остроты. Многое еще хотелось бы Вам сказать.
Всего лучшего, до свидания.
МЭ.
Коктебель, 28-го мая 1913 г., вторник
Милый Михаил Соломонович,
Сегодня я узнала от Э<вы> А<дольфовны>, что Вы не приедете. Когда Вы это узнали, вспомнили ли Вы мое предсказание?
— Очень жаль! Вы застали здесь только предчувствие лета. А сейчас жара, синева. Мы будем ночью ходить в горы. Хорошо будет ночевать на воле! Разожжем костер, возьмем с собой чайник, черешен, увидим восход луны и солнца.
Ужасно, ужасно жаль. Вы, мне кажется, должны любить ночные прогулки и ночные костры. А знаете, когда костер самый лучший? Вечером, на закате, вернее, тотчас же после заката. Дым и розовое небо.
Сегодня приехала Bepa.[292] У нее на чердаке прелестно: везде шелковые шали, книги, из окна вид на море.
Пока я не знала, что Вы не приедете, я с радостью писала Вам, мне хотелось, чтобы Вы ничего не пропустили и, приехав, сразу жили дальше, как мы все. Теперь же я чувствую безнадежность все передать, сохранить Вас действующим лицом и тщетность моих частых писем. Когда Вы едете за границу?
Э<ва> А<дольфовна> в восторге от Пра, Пра в еще большем от нее. Ее подкупает и очаровывает откровенность Э<вы> А<дольфовны>, женственность ее переживаний. Недавно Э<ва> А<дольфовна> положила голову на колени Пра и воскликнула:
„Ах, Пра, какая Вы мудрая!“ — я бы не сказала. Она понимает все очень элементарно и многого, многого совсем не может понять. С Пра я совсем не могу говорить ни о своей жизни (внешне-внутренней), ни о своей душе. У нас с ней прекрасные отношения — вне моей сущности.
— Слушайте! Когда у нас будет дом в Тарусе, обязательно приезжайте.[293] Там липовый сад, два маленьких дома, коты, золотое вечернее небо и наше детство. Почему мне сейчас показалось, что Вам скучно слушать о детстве?
Вблизи широкая голубая Ока, плоты, у нас будет лодка. Есть еще грустный, грустный, серый, чахлый базар с режущей душу музыкой, почта с никогда не приходящими долгожданными письмами, а потом воля, синие дали, огромные луга, костры, небо.
Там очень грустно, почти невыносимо жить. Все кажется прошлым и сном. Главное я забыла: чудные часы со штраусовскими вальсами. Это уже почти смерть, такая острая и сладкая тоска, такая невозможность жить, что становишься тенью, гибнешь, уплываешь.
В этих часах — весь романтизм, вся боль обожания, вся жажда смерти, — вся моя душа.
Но это далеко, далеко.
Слушайте, если мы до тех пор почему-нибудь разойдемся, я уеду, и Вы один еще лучше переживете все, о чем я Вам писала.
До свидания, привезите мне что-нибудь из Мюнхена.
МЭ.
Коктебель, 7-го мая 1913 г., пятница
Милый, как мне Вас жаль из-за проданного имения[294] и как дерзко, что Вы мне так долго не отвечаете. Je me partage entre ces deux sentiments.[295] Сейчас шесть часов вечера, за окном качается порозовевшая трава.