Марина Раку - Музыкальная классика в мифотворчестве советской эпохи
Та очевидность, с которой автором была выражена идея сочинения, не оставляла возможности ни в момент ее появления, ни позже приписать ей какие-то иные, не столь опасные смыслы, что неоднократно запечатлелось в ее описаниях и анализах. Их общий вывод суммировала уже в 1950-х годах Т. Ливанова:
Тема Шестой симфонии – не Великая Октябрьская социалистическая революция, т.е. не реалистически раскрытая тема революции, а то переживание, то восприятие, та эмоциональная концепция революции, какая была характерна для психики значительных слоев русской интеллигенции тех лет. Тема революции раскрыта в шестой симфонии не враждебно, не с точки зрения тех, кто стоял на антисоветской позиции. Но она и не понята здесь, она воспринята именно как нечто неизбежное, как огромное потрясение мирового масштаба, ощущаемое вне времени и пространства, связанное со стихийным движением, с огромными жертвами, но необходимое и обещающее лучшую жизнь, чаемую весьма смутно. <…> Тот самый русский интеллигент, индивидуалист и пессимист, который выразил свое глубокое душевное смятение в Четвертой и Третьей симфониях, ныне, в Шестой, отзывается на величайшее событие своего времени, еще не будучи в силах его понять, но уже принимая его с жертвенным чувством1753.
Сам же автор вынужден был покаяться в содеянном еще раньше – по необходимости, возникшей в 1936 году не у него одного:
Несмотря на инстинктивно верную идейную направленность, отсутствие теоретически подкрепленного и обоснованного мировоззрения (я начал заполнять этот пробел около 1930 года) вызвало какое-то интеллигентски-неврастеническое и жертвенное восприятие революции и происходившей гражданской войны1754.
Симфоническая концепция, столь недвусмысленно воплощающая мотивы мученичества и гибели личности, подхваченной штормом мировой революции, но не сумевшей «слиться с массой», и при этом широко оперирующая аллюзиями на русскую музыку XIX – начала ХХ века, в диапазоне от «Бориса Годунова» и «Хованщины» Мусоргского до «Китежа» Римского-Корсакова, отбрасывала новый отсвет и на главный свой прототип – последнюю симфонию Чайковского. «Единственная» до последнего времени «симфония русской интеллигенции» получила не просто продолжение, но – в симфонической же форме – актуализирующий ее содержание комментарий. Он был адекватно прочитан: обвинения Келдыша в адрес симфонии Мясковского звучат как косвенная характеристика поздних сочинений Чайковского (ведь Келдыш указывал на прямые влияния этого классика в партитуре Шестой):
<…> при всей своей силе и грандиозности это произведение насквозь проникнуто упадочно-мистическим миросозерцанием1755.
Невзирая на громкий успех Шестой симфонии у публики и признание со стороны части критиков, из всех откликов на нее следовал один и тот же вывод: дальнейший путь «в сторону Чайковского» советскому композитору заказан. Пресса предупреждала:
Архаичностью повеяло бы от творчества музыканта, вздумавшего в настоящее время идти по стопам национальной русской школы. <…> Элегические перепевы Чайковского в настоящее время безусловно обречены на устарелость при самом рождении. Несомненно, что пора безвременья, пора упадка жизненного тонуса осталась за нами. Равным образом изжита и национальная исключительность. И, присматриваясь внимательно к русской музыкальной современности, мы видим, что определяющим характером наших и ближайших предшествующих дней является жизненная крепость, юношеская бодрость, радость существования1756.
Композиторы, по-видимому, и сами осознавали опасность следования подобным «устарелым» образцам. Так, в партитуре оперы-оратории А.П. Гладковского «Фронт и тыл» (1930)1757 для характеристики разложения офицерства вводится пародия на песенку Томского (из «Пиковой дамы»), беззастенчиво огрубляющая фривольность державинского текста, использованного Чайковским:
Второй офицер: Ах, если б милые девицы Все могли летать как птицыПервый офицер: И садились на колени. Кто хотел бы быть коленом?Хор: Я, я и я, мы.Второй офицер: А я поленом1758.
Но недвусмысленное указание на объект сатиры совмещается с ориентацией стиля оперы на интонационный словарь того же самого Чайковского. Романтическое секвенцирование (иногда с участием пресловутой «лирической сексты»), свойственное тому, стало, несомненно, основным способом развития в партитуре Гладковского. А романтическая ариозность в целом ряде эпизодов используется для углубления психологической характеристики персонажа, как, например, в почти шаржированном в своей оперности высказывании Помначдива («Когда у штаба нет совсем с частями связи…», II действие1759). И в опере Сергея Потоцкого 1929 года «Прорыв» на сюжет из эпохи Гражданской войны можно обнаружить все тот же привычный перечень заимствований: хоровые народные причеты с нисходящим хроматизированным мотивом, отсылающие к «Борису Годунову», глинкинские вариации в частушках деревенской молодежи и множество других отсылок к русской классике, справедливо оцененных критикой как
<…> обилие оперных штампов, эклектичность музыки, соединение влияний Римского-Корсакова, Бородина, Чайковского, отчасти Мусоргского1760.
Для общей массы оперной продукции конца 1920-х годов стилистические заимствования из русской классики оказываются практически неизбежными. Вкусы подавляющей части слушателей были сформированы в первую очередь русской музыкой конца XIX века, и они в течение 1920-х годов (в особенности в период НЭПа) во многом определяли художественную политику театров. Так, в феврале 1930 года В. Немирович-Данченко пишет из Москвы:
Вы не можете себе представить, как рецензии упали. Ими никто не интересуется, ни публика, ни театры. Публика сама устанавливает критерий1761.
Важнейшим рубежом, разделявшим консервативных слушателей и радикальных критиков, оставалось творчество Чайковского. В 1928 году Пекелис был вынужден еще раз констатировать:
До последнего времени вокруг имени Чайковского идут горячие споры. Чернильные приговоры резко расходятся с концертной практикой. И руководители массовой музыкально-просветительской работы, колеблясь между первыми и второй, совсем теряют голову: что же, наконец, полезен или вреден для нашей новой аудитории Чайковский?1762
Наиболее вредным свойством миросозерцания композитора критики, как уже сказано, провозглашали якобы свойственный Чайковскому пессимизм. Они готовы были объяснить его с помощью историко-социологических схем, но, разумеется, считали, что в современной им пореволюционной действительности он совершенно непригоден.
На повестку дня был поставлен вопрос о выработке для Чайковского нового мировоззрения. Требовалось найти возможность оптимистической интерпретации его музыкального наследия. Поиски такого «обходного пути» шли по разным направлениям. Так, по воспоминаниям Л.А. Мазеля, относящимся к концу 1920-х годов, при исполнении на одном из заводов Шестой симфонии Чайковского в концертной шефской программе две последние части были переставлены: за трагической четвертой частью следовала третья, маршевая1763. По-видимому, именно в эти годы скерцо из симфонии (которую композитор назвал также «Патетической») стало восприниматься как знак народного празднества. Такая перестановка (особенно если она практиковалась не однажды), видимо, могла способствовать подобным ассоциациям. В течение всего советского периода на многочисленных демонстрациях трудящихся эта семантика получала регулярные подтверждения посредством радиотрансляций, в которых Шестая симфония соседствовала и с «Маршем энтузиастов» И. Дунаевского, и с «Праздничной увертюрой» Шостаковича или его же «Песней о встречном».
Не менее важная задача возникла перед словесными интерпретациями музыки классика. Если по объективным причинам отменить любовь публики к Чайковскому было невозможно, то нужно было разъяснить слушателям, за что она его любит:
Нам думается, что мы теперь в силу рождающейся исторической перспективы должны воссоздавать – и в исполнительской практике уже воссоздаем – подлинный творческий образ Чайковского, искаженный, преуменьшенный в масштабе и диапазоне современной эпохой1764.
При изобретении этого нового – «подлинного» – облика друг друга взаимно «подкрепляли» исполнительская практика и словесные объяснения.
Так, в разнообразных теоретических интерпретациях все той же 3-й части «Патетической симфонии» на протяжении десятилетий, как в зеркале, отражаются перипетии идеологической борьбы за Чайковского1765. Прочтение Шестой, а далее путем семантических аллюзий и других сочинений Чайковского, в сущности, навязывалось советскому исполнителю и слушателю, для которых скерцо отныне не могло ассоциироваться ни с чем иным, как только со всенародным праздником. А в середине 1950-х учебник «Истории русской музыки» уже безоговорочно приписывает «Патетической» «жизнеутверждающее звучание»1766! Кремлев тогда же простодушно констатировал: