Мария Дубнова - В тени старой шелковицы
у Оли побаливало сердце, и Соломона это беспокоило. Сам он был давний сердечник, еще с 1919 года, со времен Елецкого погрома, когда он чудом выжил[12]…
В Кисловодске Оля расслабилась: готовить не надо, ходи, лечись, Соломон все время рядом…
Вернувшись с курорта, Оля поняла: беременна.
Ближе к родам, в начале лета 1940 года, Оля перебралась к маме в Москву. Она уже боялась оставаться одна на даче в Чернолучье, боялась таскать воду, Соломон не разрешал ей ходить в лес… Шейна наметанным глазом определила: будет девочка. Вторая внучка. Пусть будет Мариам, в честь мамы. Или Геня, как сестру звали. Прекрасная была, добрая. Шейна ей жизнью обязана, и вся ее семья тоже: тогда, в Зиновьевске, после смерти Сёмы, Геня всех вытянула. А потом, когда Шейна с детьми в Москву уехала, все они от тифа поумирали, светлая им память…
Маринку-то в честь Расковой назвали. Тоже придумали. Как будто у ребенка прабабки не было…
Шейна побаивалась мальчиков. Кто ж их знает, может, Алтер и прав? Может, у нас, действительно, мальчики не выживают… Кляня себя за эти мысли, Шейна держала посты, молилась день и ночь. Когда все спали, падала на колени и лежала на полу, как православная старуха-богомолка… Лишь бы все хорошо прошло… Первые роды в двадцать девять лет… Голделе моя…
Отец привез Олю в Остроумовскую больницу 18 июля. Схватки уже начались, но были несильными и редкими…
– Иди, вон кровать свободная, туда ложись и жди… Тебе еще долго, тут у нас и без тебя…
Оля легла поудобней, согнула колени, стала ждать. Господи, помоги. Мамочка, попроси за меня. Оля знала, что Шейна с утра начала пост: «Ни капли воды, ни крошки хлеба. Пока не родит».
На соседней кровати орала и материлась женщина, вокруг бегали санитарки, гремели тазами. «Где врач? За Поповым послали? Послали, твою мать, спрашиваю?» – «А то! Да нету нигде!» – «Так ищите!» – «Так ищем!»
Фельдшер неподвижно сидел на свободной кровати, меланхолично жевал кусок хлеба, желтыми глазами оглядывал предродовую палату. Тянул иногда: «Барда-а-к, блядь!» И снова замирал.
– Вы не посмотрите, у меня все нормально?
– Да чего у тебя может быть ненормально? – к Оле подошла тетка в белом халате, откинула простыню. Посмотрела. – Раскрытие еще маленькое, лежи, дыши.
– А долго?
– А это – как Бог даст. Можешь и трое суток проваляться, а можешь и через час родить.
– Вы не уходите от меня, пожалуйста.
– Да ты что? Как это – не уходите? Ты не видишь, на соседней кровати женщина орет? Лежи, рожай себе. Чем реже туда лазишь – тем лучше… Заразы меньше.
– А попить принесете?
– А вот попить тебе нельзя. Всё. Хватит разговаривать. Умная больно.
Девятнадцатого женщине на соседней кровати стало хуже. Простыни под ней были в крови, сквозь матрас на пол просачивались черные капли. Санитарка размывала их тряпкой, и лужа становилась красной:
– Ах ты, мать твою едрить, прости Господи, весь матрас закровянила… Че ее в родилку-то не переводят?
Оля лежала, схватки то шли, то совсем затихали, и она впадала в легкое полузабытье. Пить ей давали, но редко, по три глотка. Врачи бегали вокруг ее соседки, как сквозь пелену до Оли доносились слова: «Кровь не свертывается… Где ребенок… Надо доставать ребенка… Какая родилка, блядь, здесь будем доставать…» А мой ребенок, думала Оля как в тумане, где мой ребенок… Может, я уже родила? Что я тут делаю столько времени, на этой кровати… Она помнила, как ночью фельдшер сделал ей укол в вену – и ушел спать. Она тоже заснула, и та – на соседней кровати – уже не орала, а мычала что-то, похоже, молилась…
В ночь на 20 июля женщина умерла.
Врачи повернулись к Оле. Она лежала в мокрых простынях, лицо пепельного цвета, живот каменный.
– Горячую воду, щипцы, таз, чистые простыни, – тихо и бесцветно скомандовал хирург.
Оле было уже все равно.
Начали.
– Давай! – орали на нее врачи. – Быстро! Тужься! Какай! Какай!
Поздно.
Девочка, чудная девочка с черными волосиками, бровками и ресничками, прекрасная девочка с посиневшим личиком и мраморным лбом, была вытолкнута матерью последним рывком…
Дочка порвала Олю в лоскуты.
Все равно – поздно.
Девочка задохнулась.
А Оля не умерла. Кровь у нее нормально свертывалась, и ее умело и спокойно зашили хирурги.
Ребенка унесли.
Оле перестелили кровать и дали крепкого сладкого чаю с лимоном: и заварку, и лимон передал акушерке Соломон.
Такого же чаю, уже через час, выпила ее мать Шейна, прекратив свою трехдневную голодовку.
Все кончилось.
После, когда Соломон отвел жену к гинекологу ведомственного госпиталя при комиссариате, тот, осмотрев Олю и прочитав историю родов, сказал ей:
– Больше не рожать. Умрешь. Поняла меня?
– Да. Спасибо большое.
Оля оделась и вышла из кабинета. Соломон встал ей навстречу: «Ну что?»
Жена молчала, щурила глаз, губы чего-то шептали…
– Ну?.. Что он сказал?
– Идем отсюда, – она взяла мужа под руку, повела к лестнице. И вдруг остановилась. – Пошли они все к черту, эти врачи! Чтобы у меня – и детей не было? Да пусть я сдохну, но дети у меня будут! Будут! Всё. Поехали к маме.
19 декабря 1941 года у них родился сын Боря.
А 16 ноября 1944-го – Миша.
И еще бы родились. Эта железная девочка родила бы еще, точно.
Если бы в 1949-м Соломона не посадили, а в 1952-м не убили в тюрьме города Боброва.
На наши головы. Хана и ее дочка Розочка
– Ну все, поехала, – Роза встала, отряхнула невидимые крошки с колен. – Подойди сюда, чмокну.
У шестилетнего Гришки моментально слезами набухли глаза, скривился рот, поехала вниз челюсть. «Тоже мне первоклассник, – улыбнулась про себя Роза. – Малыш. Надо было его как-то к самостоятельности приучать. Все вон сами по улицам бегают, а мой как привязанный». Гришка подошел, ткнулся в мамин живот.
– Да ты ревешь, что ль? Прекрати! Беги с ребятами поиграй, во-он они за тобой зашли… – Роза бодро улыбалась, перебирала его кудряшки на затылке, накручивая их на пальцы.
В сенях толпились мальчишки.
– Мы это… На речку. С нами идешь?
– У-хму!
Гришка хлюпнул, незаметно вытер нос и глаза об мамину юбку: еще не хватало, чтобы пацаны догадались, что он плакал. Потом прохода не дадут, задразнят, а ему у бабки все каникулы торчать.
Мать возвращалась домой, в Ленинград, и оставляла Гришу на лето у своей матери Ханы, в Смеле. Обещала приехать в августе в отпуск. Еще письма обещала писать, печатными буквами. Специально для него.
– Ладно, давай, привет! – Роза отвернулась, поняв, что Гриша не хочет никаких телячьих нежностей перед мальчишками. Она протянула сыну кусок хлеба, тот зажал его в кулаке:
– Угу!.. Ну, я пошел?
– Давай… Гришаня!
– Да, мам!
– Аккуратней на речке…
– Знаю, – буркнул. Роза поцеловала мальчишку – и слегка подтолкнула его к входной двери.
Гришка немного постоял – и вышел во двор. Всё. Умчался.
– Береги его, мам, – севшим голосом попросила Роза. – Он у меня городской все же. К коровам и к лошадям его не подпускай…
– Да знаю я, не волнуйся. Понимаю. – Хана, старшая сестра Шейны, подошла к дочери, приобняла ее. Высокая какая, грудастая. Да… А в детстве такая щуплая была, как куренок… Шейна ее так и дразнила: куренок, куренок… – О Диме ничего не слышно?
– Нет, – Роза закусила губу. – Ничего, партия разберется.
В поезде Роза немножко поплакала. Муж ее, Дима Кольницкий, сидел с прошлого года: он в райкоме отвечал за бытовое обслуживание населения, а тут в какой-то парикмахерской стащили одеколон или кого-то не так подстригли, – в общем, Диме дали пять лет, немного по нынешним временам. Но Гришке будет одиннадцать, когда отец выйдет, и главное – что за ерунда? Дима был ни в чем не виноват, и Роза, вступившая в партию сразу после подлого убийства товарища Кирова, написала письмо Жданову. Ответа пока не было, и Роза уже подумывала написать самому Иосифу Виссарионовичу.
Мысли о муже сменились тоской по Гришке. До августа сына не пощупать, не потрогать, не понюхать… Тоска перевернулась внутри тяжелым острым камнем, слезы сами потекли по мясистому носу в подушку. Но колеса стучали, поезд шел ровно, и часов в двенадцать Роза, уставшая и наплакавшаяся, уже спала.
В августе она не приехала.
В августе немцы уже стояли под Ленинградом.
Роза сутками пропадала на работе. Дима был в лагере, от него иногда приходили письма. От матери – ни строчки, ни листочка. Смела была занята немцами.
Роза думала о сыне ежесекундно. Где-то внутри, около сердца, сидела огромная черная жаба. И в голове, чуть позади виска, кровавой тяжестью расплывался ужас, давило предчувствие страшной беды. Первое время от страха за ребенка невозможно было сосредоточиться. Потом свыклась. Правда, почти перестала спать: ей каждую ночь снился Гришка.
Роза работала в детском доме блокадного Ленинграда.
Вокруг нее худели, болели и умирали дети. Чужие, чьи-то. Она, еле таская отекшие, опухшие, как колоды, ноги, получала на детей хлеб. Кормила, вкладывая в открытые клювики крошки, размоченные в снегу. Они все равно умирали.