Мстислав Толмачев - Такая долгая полярная ночь.
Иногда в нашу камеру попадали блатные. Помню, сунули к нам двоих воров, молодых парнишек. Но вскоре они были удалены в другую камеру. Дело в том, что среда нашей камеры явно их не удовлетворяла. Не с кем было сыграть в карты, не было благодарных слушателей рассказов о воровских похождениях, наконец, не было возможности отнять пайку или вещи. Они понимали, что такая активность, как утверждение воровского господства в камере у нас, невозможна, и с опаской поглядывали на наших парней в военной форме. За попытку спустить нитку из окна на нижний этаж, что было довольно трудно, так как на окне был колпак из дерева, их забрали от нас.
Глава 17
«Самая жестокая тирания — та, которая выступает под сенью законности и под флагом справедливости».
МонтескьеНе помню, в апреле или начале мая меня с вещами вызвали на этап. Точно сказать, когда это было я затрудняюсь. В тюрьме время тянется медленно, но серые тоскливые дни все же идут своей чередой. А календарное их значение подчас неведомо заключенному. Меня препроводили в камеру этапников. Перед этим я получил свои вещи, которые привез из батальона и которые не обыскивались, так как меня дважды привозили в тюрьму. Камера этапников представляла большой зал, который был когда-то тюремной церковью. Мой чемодан был разграблен еще в гарнизоне сержантами нашей роты, был сей чемодан почти пуст, и я его с легким сердцем отдал одному блатному, который одолжил мне спички, чтобы я сжег все письма моей матери, полученные мною в гарнизоне. Над парашей я сжег то, что было мне в тот момент дороже жизни. Я смотрел, как чернела бумага от огня, как дорогие, такие ласковые строки исчезали в пламени, и сердце мое разрывалось от тоски. Лишь последнее письмо от мамы, врученное мне в день суда председателем трибунала я сохранил и держал его в левом кармане своей военной гимнастерки у сердца своего. Настал день, когда нас, этапников, построили в колонну вне тюрьмы. Я оглядел всю колонну, так как был в первых рядах этого сборища. Боже мой! Сколько тут было военных бушлатов, шинелей, толпа пестрела буденовками и пилотками. Мне показалось, что из этого количества военных арестантов вполне можно сформировать батальон. А сколько таких батальонов томилось в тюрьмах и лагерях! Пешком протопали мы, окруженные конвоирами и свирепыми овчарками, до вокзала. Наше движение по городу Благовещенску не вызывало интереса или удивления у граждан, еще не посаженных в тюрьму и вольно передвигавшихся по улицам. К таким колоннам арестантов люди привыкли. На вокзале нас довольно быстро рассортировали по «столыпинским» вагонам, причем при посадке подвергли обыску. Какой смысл такого обыска, мне до сих пор непонятно. Ведь нас в тюрьме неоднократно обыскивали, выгоняли в тюремный коридор и долго шарили в камере. При поступлении в тюрьму обыскивали, раздев догола. Что искали сейчас? Я думаю, просто они выполняли указания инструкции. В тамбуре вагона хохол-конвоир обшарил меня и извлек из кармана моей гимнастерки последнее дорогое, что связывало меня с родными — письмо матери. Я ему объяснил, что при обыске в тюрьме мне его сохранили, что получил я его из рук председателя военного трибунала. Но этот тупоголовый выродок, держа письмо в руке, произнес: «А мы его почитаемо». Я вырывал письмо матери из рук этого болвана и мгновенно со словами: «Не для твоих грязных лап это письмо», изорвал и клочки выбросил в открытое окно тамбура. Моментально мне скрутили руки назад и, надев наручники, впихнули в карцер. Карцер представлял собой металлический шкаф, в котором можно было сидеть на корточках, упираясь спиной в заднюю стенку, а коленями в дверь с маленьким зарешеченным окошечком. Мне не стоило большого труда, сидя на полу карцера, перевести руки, скованные наручниками, сзади — вперед. Я был тощ и достаточно гибок, чтобы проделать это. Посадка заключенных шла своим чередом, как вдруг охранники засуетились: появился какой-то начальник. Я в окошечко карцера разглядел его и услышал, что в карцере уже сидит один, то есть я. Тогда я сказал четко, по-военному: «Разрешите обратиться». Начальник приказал открыть дверь карцера, я вышел, щелкнул каблуками и, смело глядя ему в лицо, доложил, за что посажен в карцер. Он увидел человека в военной форме в летном шлеме и должно быть понял, что за нарушитель и преступник. Строгим голосом он приказал немедленно освободить меня от наручников и проводить в свободную камеру вагона. Я говорю камеру, так как эти купе отделялись от коридора крепкой решеткой со скользящей дверью тоже решетчатой. Впору в таком купе перевозить тигров или других хищников. Приказание было выполнено. Проходя по коридору вагона мимо заполненных уже «купе», я увидел, что «купе» набиты до отказа. Поэтому, войдя в пустое «купе», я немедленно залез на верхнюю полку, чтобы при набивании камеры-купе людьми не лежать или даже не сидеть всю дорогу на полу. Мое купе тоже набили людьми. Их набилось человек десять. Нижнюю полку, подо мной заняли два молодых воришки, из числа тех, кого в лагере называли «дешевло». Они корчили из себя «шибко блатных», сквернословили и всем присутствующим демонстрировали не только блатной жаргон, но типичные для такой среды ухватки. Наконец наш поезд отошел от перрона и двинулся на восток. Один из помянутых мною воришек заглянул ко мне на верхнюю полку и потребовал, чтобы я слез и уступил ему это место. На что я ответил, что путь попробует занять полку, если ему не очень дорога жизнь. С ругательствами он вернулся к товарищу и сообщил о неудачной попытке занять спальное место, добавив при этом, что на полке лежит военный летчик. На это другой воришка посоветовал не связываться со мной. В нашей камере путешествие проходило без эксцессов, чего нельзя сказать о других. Выводили кого-то в наручниках, водворяя порядок и тишину. Соседняя камера была женская. По разговору, я понял, что ехала этапом молоденькая кассирша, которую посадили за недостачу или растрату. С ней все время беседовала блатячка, возможно воровка или проститутка. Она задавала этой девушке двусмысленные похабные вопросы, так, что соседствующая с ними другая камера, где, вероятно было блатных побольше, чем у нас, ржала во все горло. Так мы ехали в Хабаровск, в пересыльный лагерь.
Глава 18
«Истинное мужество обнаруживается во время бедствия».
Ф. ВольтерВероятно, тюремная камера, несправедливость «самого справедливого суда» в Советском Союзе, понимание безнадежности своего положения — все это как-то ожесточило меня, я мысленно простился с жизнью, точнее с перспективой выжить, остаться в живых. Возможно, это определило мое, я бы сказал, непокорное поведение. После мелкого конфликта с воришкой меня никто не беспокоил, и я продолжал ехать «с комфортом», т.е. лежа на верхней полке. Я заметил, что ко мне приглядывается один из сидящих внизу, на нижней полке. Это был по сравнению с мной уже не молодой человек с худощавым лицом, темными седеющими волосами, невысокого роста, на одной руке отсутствовали ногтевые фаланги пальцев. Лицо не выражало каких-либо черт «приблатненности», напротив, оно носило отпечаток перенесенных страданий и было достаточно интеллигентно. Его национальность я безошибочно определил еще до того, как он заговорил со мной. Еврей, возможно, из технической или научной интеллигенции, подумал я. Он попросил у меня разрешения забраться ко мне на полку, посидеть со мной рядом и побеседовать. Видно было, что он мается душой, желая с кем-либо поговорить, но собеседника не находит. Он сказал мне, что его фамилия Шехтер, что он бывший директор ленинградского завода «Электросила». Его обвинили, что он польский, английский и еще какой-то шпион, планомерно занимался вредительством и чуть ли не готовил на заводе диверсию. Конечно, все эти обвинения были плодом больной и извращенной фантазии примитивно мыслящего следователя. Но в те времена произвола и беззакония дегенераты и убийцы «состряпывали» дела и получали за свои гнусные деяния награды и поощрения по службе.
Шехтер рассказывал мне, как его избивали, заставляя подписать все, сочиненное следователем. Рассказывал, как следователь бил его наганом, завернутым в газету, и, когда несчастный от такого удара по голове валился со стула, приговаривал: «Ишь какой интеллигент, падает, когда его гладишь по голове газетой». Несмотря не пытки Шехтер не подписывал бумаги, сулящей ему расстрел. Он хотел жить. И вдруг… следователя-палача сменил другой, весьма вежливый и любезный, сочувственно говорящий и осуждающий методы предыдущего следователя. В одну из таких «бесед» следователь потянулся рукой к пачке бумаг на столе, а Шехтер отшатнулся, точнее шарахнулся от протянутой руки следователя, думая, что он хочет ударить. До чего выработали негодяи у несчастного рефлекс самоспасения! Следователь сочувственно посетовал, дескать, до чего довели человека. Потом следователь достал из вороха бумаг фотографию и показал ее Шехтеру. Это было фото его жены с ребенком. «Вот вы отказываетесь подписать эти бумаги, неужели вы хотите, чтобы и с ними было то, что с вами?» — спросил этот психолог-следователь и ткнул пальцем в фотографию. «И я все подписал!» — воскликнул Шехтер, заканчивая свое повествование. Потом был суд, неправедный и гнусный, большой срок, Север, лесоповал, отмороженные пальцы. Возвращался Шехтер после пересуда, куда его вывозили с Севера. Приговор оставили в силе и прежний, и этот несчастный снова по этапу шел туда, куда его забросит злая воля новых опричников.