Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это же кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» увидеть потенциально возможного осведомителя и вруна?! Ведь в текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии, но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления их глобальных бездарных замыслов. А потому Воробьев им — нож вострый, даже через тридцать четыре года после смерти. О чем бы он ни писал — о коллективизации, о фронте, о плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, — он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться только за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, — тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания и от этого понимания расцветает. Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман («Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» — записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь — он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев — с его изобразительной мощью, пластическим даром (вспомните описание церкви в «Момиче», портрет Маринки в «Крике»), с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой — как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны — помню некоторый шок от чтения этой вещи в отрочестве, в старых дачных «Современниках». Я тогда хорошо запомнил Воробьева, и когда лет пятнадцать спустя познакомился с чудесным прозаиком и сценаристом Валерием Залотухой, в какой-то связи упомянул «Великана». «Любишь Воробьева?! — восхитился Залотуха. — Нас мало, но мы тайное общество!»
Может быть, именно сочетание независимости и нежности — по крайней мере на уровне стремлений — объединяет всех этих людей, к которым так хочется причислить и себя.
Парадоксальную вещь сейчас скажу, но ничего сенсационного в ней, если вдуматься, нет: Воробьев был самым американским из русских писателей, странным сочетанием Хемингуэя и Капоте (Хемингуэя страстно любил, хотя не подражал, и дал ему самую точную характеристику: «Вы видели его последний снимок? С таким предсмертно-виноватым выражением? Как выдержать свое естественное поведение, если оно непонятно тому, другому? Приходится подлаживаться, и тогда на лице человека появляется вот такое хемингуэевское выражение…»). Хемингуэй чувствуется в военных его вещах, а явно не читанная (хотя кто знает?) «Луговая арфа» Капоте — в «Момиче», в образе тетки Егорихи, в авторском «мы», объединяющем тетку и полусумасшедшего Ивана… Дело, вероятно, в том, что Воробьев долго жил в Литве — против воли, ибо осел там после войны: здесь он воевал в партизанском отряде, потом работал в магазине, потом — в газете… а в Россию возвращаться было некуда. Близость Запада сказалась — Прибалтика была «дозволенной Европой»; здесь не так въелась в кровь рабская оглядка. Хотя и своего рабства хватало, и прорабатывали здесь Воробьева по полной программе. Может, идеальное русское и невозможно без прививки западного, без этого легчайшего налета независимости — эта примесь так видна у Пушкина, Толстого, Блока, у всех лучших наших, вот и у Воробьева, русского Хемингуэя, прожившего так трудно и мало?
Его пятитомник вышел в родном Курске год назад. Главную свою вещь — «И всему роду твоему» — он не закончил, жилья и работы в Москве не получил, половину написанного напечатанным не увидел, государственных наград, кроме грамот от военкомата за поездки в воинские части, не имел. В 2001 году Солженицын наградил его своей премией — посмертно.
Есть, однако, и в этой судьбе высшая логика. Захваленных и чтимых забывают, а вина перед теми, кому недодано, саднит долго. Со всех сторон получается — живой.
29 сентября. Родился Аркадий Белинков (1921)
Апология болота
К сорокалетию одной полемики 1Вышел том публицистики Аркадия Белинкова и мемуаров его жены Натальи, изданный «Новым литературным обозрением» («Распря с веком. В два голоса»).
Белинков — фигура чрезвычайно интересная, по темпераменту сопоставимая с Герценом, и не зря его журнал назывался «Новый колокол». Судьба его, правда, была пострашней герценовской: тринадцать лет в лагерях, второй срок он получил за полгода до окончания первого, поскольку, опасаясь не дожить до освобождения по причине регулярных сердечных припадков, раскрыл другому зэку тайник со своими лагерными рукописями, чтобы не пропали. Они и не пропали — товарищ немедленно донес. Рукописи были такие, что Белинкову добавили двадцать пять лет. Вышел он в пятьдесят шестом, написал прославившую его книгу о Тынянове, принялся за второй том задуманной литературоведческой трилогии — об Олеше, — напечатать его в СССР не смог и в 1968 году, выехав с женой в Югославию, бежал на Запад. Там его не полюбили ни американские профессора, уже тогда грешившие левачеством, ни русские эмигранты, увидевшие в статьях Белинкова русофобию. Русофобией тогда называлась любая попытка вывести советское из русского, а не изобразить дело так, будто Россию захватили инопланетяне либо инородцы.
Наибольший, однако, интерес в книге Белинковых, где статьи мужа естественно продолжаются комментариями и воспоминаниями жены, представляет его полемика 1969 года с белоэмигрантом, автором «Ледяного похода» и трехтомника «Я унес Россию» Романом Рулем. Гуль редактировал «Новый журнал» и попросил у Белинкова статью. Тот прислал яростный памфлет «Страна рабов, страна господ». Гуль его не напечатал, но снабдил интересными комментариями.
Белинков пишет: «Суд в России не судит. Он все знает и так».
Гуль возражает: «Неужели Вам неизвестно, что в дореволюционной России суд стоял на небывалой высоте? Неужели Вы с такой легкостью зачеркиваете великие судебные реформы Александра Второго и их последствия?».
Белинков констатирует: «Русское общество в России всегда готовно и решительно шло навстречу» (когда власть прибегала к репрессивным мерам).
Гуль возмущен: «В русском обществе до революции была как раз обратная тенденция — вечной оппозиции к власти вообще».
Белинков характеризует дореволюционную эпоху: «В то время еще не все народонаселение России состояло из рабов, льстецов, дрожащих от страха прохвостов и звероподобных душителей».
Гуль вступается за нынешние времена: «Вот характеристика всего народонаселения. Неужели вы думаете, что она может быть для кого-то убедительна?»
Прошло ровно сорок лет. Срок для истории незначительный, но, казалось бы, достаточный для расстановки акцентов. Между тем чтение этих ремарок способно не на шутку озадачить современного читателя: кто прав? Получается, что оба. Были великие реформы Александра II, но зачеркнул их не Белинков, а самая их половинчатость: свободы оказалось недостаточно для полноценной революции сверху, но достаточно для общественного подъема, не нашедшего выхода и переродившегося в террор. Льстецов, прохвостов и душителей, как выяснилось, хватало не только среди сатрапов, но и среди их противников: борец против самодержавия Нечаев был предтечей как раз того звероподобия, от которого столько натерпелся Белинков. И главное: русское общество в самом деле было в оппозиции к власти вообще, однако это не мешало ему в полном составе «готовно и решительно идти навстречу»: антиправительственные настроения 1862 года с волшебной легкостью сменялись патриотическим взрывом 1863-го и воплями о необходимости жестоко подавить новое польское восстание; вопли эти исходили не только от лояльной, но и от вполне прогрессивной интеллигенции, и Герцен со своими протестами остался в полном одиночестве.
Продолжающиеся который год споры об истинной природе русского общества, из-за которых случился не один инфаркт и сломалась не одна карьера, напоминают дискуссии слепцов о слоне: змея! — нет, лопух! Вся штука, весь феномен русского общества, одинаково дорогого Герцену и Чернышевскому, Гулю и Белинкову, думаю даже, что Лимонову и Леонтьеву, да не посетуют на меня оба за помещение их имен в единый контекст, в том и состоит, что это общество ВСЕГДА недовольно текущим положением дел, но ВСЕГДА же будет делать все возможное для его поддержания, ибо при всех своих безусловных минусах именно это положение — как в либеральные, так и в контрреформистские эпохи — является единственным условием существования этого самого общества. То есть кулик, живущий на болоте, вовсе не обязан его хвалить, но при первых попытках мелиорации он поднимает вселенский хай, поскольку нигде больше выжить не может. И это касается не только интеллигенции — якобы уникальной прослойки, невозможной нигде, кроме Отечества, — а и такой армии, и такого чиновничества, и творцов, и пролетариата. Если вдуматься, перестроить Россию элементарно — достаточно довести до конца хотя бы один проект, европейский или азиатский (иногда становится безразлично какой — лишь бы до окончательного оформления); велик шанс, что тогда у нас наконец будет нормальная армия, власть, промышленность… но не русская, вот в чем беда. А утратить идентичность для нас гораздо страшней, чем мириться с отсутствием комфорта.