Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Мать моя женщина, бедный Набоков! Как его бесконечно жаль — особенно потому, что присвоен он снобами, теми, кто видит в нем одно (разумеется, поддельное) высокомерие, кто не видит его нежности и сентиментальности, а чувствует лишь броню слов и в самом его стиле, живом и гибком, обретает лишь универсальный инструмент самозащиты, основания для положительной самоидентификации! Как ужасно, когда за то же любят Бродского — точней, безошибочно выбирают худшее в нем; как невыносимо, когда холодные, самовлюбленные, абсолютно полые люди примазываются к мировой культуре именно с этой стороны, заимствуя у Борхеса его нейтральную на первый взгляд интонацию пресыщенного всезнайки, а у Саши Соколова — способность легко вплетать в текст чужие реалии! Авторы, относительно которых эпигонствуют анонимные конструкторы «Околоноля», ни в чем не виноваты. Виноваты эпигоны, которым сложная литература нужна исключительно для того, чтобы уважать себя за знание некоторых слов. Одна важная констатация в «Околоноля» безусловно есть: человек с такой душевной организацией — проще говоря, самая холодная и мрачная разновидность сноба, категорически неспособная вдобавок выдумать что-нибудь самостоятельно, — обречен в случае прихода к власти превратиться в маленького тирана, покровителя жулья, скупщика душ. От снобизма, оказывается, не так далеко до фашизма — и это констатация верная, но стоило ли тратить сто двадцать страниц, если та же Новелла Матвеева уже сказала в 1970 году: «Эстет и варвар вечно заодно. Издревле хаму снится чин вельможи. Ведь пить из дамской туфельки вино и лаптем щи хлебать — одно и то же». Впрочем, и Томас Манн догадывался — его, небось, Самоходов не упоминает, он все больше по Гессе да по Каммингзу с Керуаком.
Не сказать, чтобы такое состояние нравилось самому протагонисту. «Как быть? — причитал он. — Что я за сволочь! Господи, почему я никого не люблю?»
Ответ дан выше, но он Самоходову в голову не приходит, поскольку уже в фамилии его заложена душная самость, исключающая всякую возможность взглянуть на себя со стороны. Любопытно, впрочем, что единственное, по-настоящему сильное чувство испытывает герой к проститутке Плаксе — она одна ему вровень, ибо моральных ограничений у нее еще меньше. Именно по этой причине его влечет к ней так мучительно — как к еще большей пустоте.
Все изложенное наводит на странную мысль: люди, написавшие подобный роман — с убийственным автоописанием, пышнокрасочными стилизациями, апологией пустотности и незамаскированными заимствованиями, — вручили предполагаемому автору чрезвычайно нелестный портрет. «Слишком похоже». Не спасает героя даже любовь к бабушке Антонине Павловне — описанной, впрочем, отчужденно, ибо всей логике самоходовского образа эта психологическая «луковка» никак не соответствует, не то бы он и в окружающих иногда видел людей, а не насекомых. Портрет этот, кстати, ничуть не противоречит действиям предполагаемого автора — дружбе с элитами, знакомству с философской классикой, а одновременно — попыткам дать быдлу примитивный образ врага и еще более примитивный позитив, включающий в себя движение платных хунвейбинов. Если цель предполагаемых авторов была действительно такова — следует признать роман «Околоноля» самой громкой и адресно-точной оппозиционной акцией последнего пятилетия.
Если же нет, то прошу вас извинить меня, коллега Дубовицкий.
24 сентября. Родился Константин Воробьев (1919)
Живой
В 2008 году на одном из сетевых форумов кипела бурная дискуссия о повести Константина Воробьева «Убиты под Москвой» (1963). Военные историки с потрясающим апломбом и пафосом ловили Воробьева, участника обороны Москвы в ноябре 1941 года, на вранье и некомпетентности. Сетевые историки вообще безапелляционные ребята. Им лучше очевидцев известно, как рота шла на фронт, чем была вооружена, как немцы выставляли боевое охранение и какой был звук у немецкого миномета. Они потрясают штатными расписаниями и ТТХ (тактико-техническими характеристиками) тогдашних вооружений. Суд над Воробьевым вершится скорый и единогласный: очернитель, а быть может, и провокатор! Как хотите, в шестьдесят третьем до такого не доходило. О неразберихе и катастрофических потерях первых месяцев войны тогда помнили. Даже официальная критика, топча «Убиты под Москвой» и «Крик», не упрекала Воробьева во лжи — а ведь живы были миллионы очевидцев. Больше того: фронтовики мгновенно опознали беспримесную правду во всех военных сочинениях Воробьева, как впоследствии те, кто уцелел в плену, увидели такую же мучительную достоверность в первом его сочинении «Это мы, Господи!». Некоторые теперь, на тех же форумах, сомневаются: как мог Воробьев сразу после побега, отсиживаясь на чердаке, за месяц написать повесть о плене? Ему что, делать больше было нечего? Но в одном из лучших его автобиографических рассказов «Картины души» описана страшная, уже послевоенная, угроза безвестной гибели: художнику, тонущему в бурю посреди озера, страшней всего, что никто ничего не узнает. И, видя случайного шофера на берегу, он находит в себе силы, выгребает, спасает дырявую лодку и себя — а тут и спасительный плавучий островок. Воробьев был такой писатель — рассказать свое было ему необходимо физиологически. Ведь не узнают!
Эти упреки во лжи, вымысле, очернительстве, фактической и психологической недостоверности сопровождали тогда — и сопровождают ныне, во дни очередных массовых вспышек самодовольства и паранойи, — всю честную русскую литературу, начиная с Астафьева, который первым из собратьев оценил Воробьева, и кончая Окуджавой, постоянно выслушивавшего от высокопоставленных военных, что «такого на фронте не было». На фронте было все, включая такое, чего не выдумает никакое очернительское воображение, но только слепо-глухой и деревянный не почувствует той абсолютной подлинности, которая у Воробьева в каждой детали; не ощутит узнаваемости состояния поверх визуальных и разговорных мелочей, которых тоже не выдумаешь; не увидит сновидческой точности картин боя, отступления, курсантских похорон — это много раз было увидено в подробных кошмарах, прежде чем записано. Воробьев умер в 1975 году от опухоли мозга, частого последствия фронтовой контузии; но и теперь одно животное, не найду другого слова, в Интернете усомнилось: что это его переводили из лагеря в лагерь, недострелили сразу, после первого побега? Может, он был у немцев осведомителем — их же берегли?
Уж подлинно советская власть, со всеми своими орудиями растления, не растлила Россию так, как двадцать лет безвременья, после которых никто не верит ничему.
Но потом думаешь: вот, 90 лет со дня рождения исполняется 24 сентября, а насколько живее всех живых! Истинная мера бессмертия — ненависть. Кто сейчас ненавидит Бубеннова, Бабаевского, Симонова — простите, что поставил настоящего писателя рядом с титанами соцреализма? Даже Трифонова для приличия хвалят, хотя втайне, конечно, чуют классово-чуждость. А Окуджава, Воробьев, Астафьев, Василь Быков, Солженицын — сплошь очернители и прихвостни, вдобавок недостаточно повоевавшие. Чистая логика военкомов: те, кто пишут правду о войне, кому плохо на ней, — плохие солдаты.
Ребята, это же бессмертие! Вот так оно выглядит, а вы как себе представляли? Это же кем надо быть, чтобы в авторе нежнейших и мощнейших текстов в русской послевоенной прозе, в создателе «Моего друга Момича», «Крика», «Великана» увидеть потенциально возможного осведомителя и вруна?! Ведь в текстах Воробьева каждое слово кричит о человечности, о достоинстве, о силе и милосердии, но эти-то качества и неприемлемы для стратегов всех мастей. Им желательно видеть народ тупой массой, радостно ложащейся под серп; безгласным орудием для осуществления их глобальных бездарных замыслов. А потому Воробьев им — нож вострый, даже через тридцать четыре года после смерти. О чем бы он ни писал — о коллективизации, о фронте, о плене, о советском издательстве, о прибалтийском санатории, — он мгновенно вычисляет, люто ненавидит и прицельно изображает всех, кто может подняться только за счет чужого унижения. Всех трусливых демагогов, фарисеев, лицемеров, всех, кто ищет и жаждет доминирования, — тогда как герой Воробьева жаждет одного только понимания и от этого понимания расцветает. Воробьев, может быть, и есть тот идеальный русский человек, каким он был задуман («Я не требовал наград, потому что был настоящим русским» — записные книжки, и ведь правда): рослый, сильный, выносливый красавец, рыбак, плотник, стрелок, партизан, писатель от Бога, с врожденным чувством слова. И такая жизнь — он словно притягивал громы, да и мог ли такой человек вызывать любовь у разнообразных упырей? Упыри ведь тоже обладают чутьем на талант и силу. Им невыносим Воробьев — с его изобразительной мощью, пластическим даром (вспомните описание церкви в «Момиче», портрет Маринки в «Крике»), с его влюбчивостью, избытком таланта, с вечной его вольной усмешечкой — как ненавязчиво и точно он шутит! Каким комизмом пронизан «Великан», самая мирная из его вещей, но и ее топтали, даром что в ней-то никакого военного очернительства. Просто герои уж очень свободны — помню некоторый шок от чтения этой вещи в отрочестве, в старых дачных «Современниках». Я тогда хорошо запомнил Воробьева, и когда лет пятнадцать спустя познакомился с чудесным прозаиком и сценаристом Валерием Залотухой, в какой-то связи упомянул «Великана». «Любишь Воробьева?! — восхитился Залотуха. — Нас мало, но мы тайное общество!»