Нина Молева - Баланс столетия
Одни походя просчитывали ситуацию, меняли по нескольку раз места. Другие привычно рвались оказаться на глазах у высокого начальства — какая разница, в качестве поощряемых или осуждаемых. (В сталинские годы по Москве ходил анекдот: если советским гражданам скажут, что завтра их повесят, они спросят, приносить ли свою веревку.) Значит, лишь бы на глазах. Целая толпа радостно устремилась к появившемуся в дверях Поликарпову. Протянутые руки. Задушевные приветствия. Как-никак был посланником свыше. И символом.
Члены Идеологической комиссии не заставили себя ждать. Места в президиуме были заняты до того, как успели войти все приглашенные. Ильичев начал речь с боем часов. Очень тихо. Сдержанно. Почти благожелательно. Все собравшиеся знают предмет встречи. Поэтому в установочном докладе нет нужды. Пусть сначала каждый выскажется, а в конце он, председательствующий, подведет итоги. Только и всего. Само собой разумеется, от выступающих ждут предельной искренности и откровенности, иначе встреча не будет иметь смысла. Члены президиума сидели молча и — может, показалось — не поднимая глаз. Ильичев назвал первое имя.
Писатели. Скорее всего порядок выступлений был определен заранее. Но именно писатели сразу овладели трибуной. Они знали, что говорить и как говорить. Необъяснимым образом САМИ разделились на правых и виноватых. Правые говорили о верности заветам отцов, о сияющих высотах коммунизма и гениальной безошибочности идеологической линии партии. Виноватые каялись в том, что недостаточно умели такую же верность вовремя проявить.
Но почему? Ведь никто никого не обвинял. Еще не обвинял. Не призывал к ответу, суду и расправе. Просто потому, что чувствовал себя другим? Касались непринятых тем, обращались к непривычной форме, нарушавшей пионерскую верность принципам Демьяна Бедного и Александра Жарова?
Правильные выступали одновременно прокурорами и защитниками собственных прав. Подобно тому как накануне встречи на Воробьевых горах художник Евгений Кацман в открытом письме в «Правду» требовал государственной поддержки соцреалистов, целой кампании по созданию им авторитета с помощью средств массовой информации (радио, печати), так теперь Владимир Фирсов, Егор Исаев и другие негодовали на то, что печатаются меньше и реже, чем захватившие печать и внимание читателей «формалисты». А «формалист» Евгений Евтушенко клялся в верности партии и органам: «Если кто-нибудь при мне осмелится хоть что-то сказать против советской власти, я собственными руками приволоку его в органы!»
Тем не менее водораздел был очевиден, и его охотно приняли как данность представители всех остальных искусств. Эрнст Неизвестный уклонился от выступления вообще под предлогом, что слишком долго ходил предварительно по «кабинетам» и больше ничего добавить к сказанному там не может. Ни в какой дискуссии он участвовать не собирался.
О праве на существование абстракционизма и формализма заявил Н. Андронов. Э. Белютин сказал, что поиски Студии ошибкой не считает и намеревается продолжать их в том же направлении. Зато упомянутый в коммюнике о посещении Манежа Павел Никонов увидел возможность собственного спасения именно в расколе. Он разразился негодованием по поводу того, что его картина висела в одном здании… со студийными работами. Как хотелось обратить высочайший гнев в иную сторону, подсказать судьям судить кого угодно. Только не себя!
И еще одна нота, показавшаяся по крайней мере нелепой и уж во всяком случае неуместной, — памятники. Да, да, именно памятники истории! Оказывается, не имели значения освобождение от догматизма творчества, а вместе с ним и раскрепощение духовной жизни человека. Не стоило замечать современной неустроенности и душевной дискомфортности, сложности общения с государством и обществом, с другими поколениями. Все позволяла забыть забота о сохранении какого-нибудь одного конкретного дома, одной церковки. Негодование обращалось против местного начальства, против райисполкомов и городских советов. Борьба требовала нервов, сил, неустанного напряжения и… ни к чему не вела. Мнимые временные победы и реальные окончательные поражения позволяли создавать видимость активной деятельности самых нетерпеливых и беспокойных, обреченных рано или поздно на разочарование. Да о какой старине могла идти речь, когда за время одной только хрущевской «оттепели» было закрыто в стране десять тысяч церковных приходов и, значит, столько же памятников обречено на уничтожение!
Тогда никто не обратил внимания на выступление почти никому не известного Ильи Глазунова. Просто непонятной выглядела его оппозиционность по отношению ко всем собравшимся. Он заявил, что прав он один, поскольку отказывается от всех современных треволнений, чтобы уйти в национализм — образы Древней Руси, ее уклад.
Все было впереди — Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры, неформальное общество «Родина» в Крутицком подворье Москвы, наконец, общество «Память» с его профашистскими лозунгами. А пока никто не догадывался, что перед ними приоткрылся тот единственный путь, который допускал для художников Суслов. Но и Суслов пока был еще будущим. Для того чтобы по-настоящему понять происходившее, нужно было время. Тогда же в накаленном страстями зале почему-то всплывали в памяти слова Льва Мехлиса, сказанные им в 1932 году, что одна из главных задач будущего Союза советских писателей — пристально присматриваться друг к другу и на этом основании тщательно «прочистить» свои ряды.
…Совещание растянулось на два дня и почему-то с однодневным перерывом между заседаниями 25 и 27 декабря. Второе заседание отводилось собственно художникам и заключительному слову Ильичева. Слишком долгому. Слишком запутанному. Как будто докладчик и не подводил итоги услышанного именно в этих стенах, но доказывал свое рвение, и это было для него самым важным.
Почему, товарищи молодые творческие работники, вам пришло в голову, что постановления Центрального Комитета от 1946 года кто-то отменил? Почему при отмене культа личности вы посчитали автоматически отмененными идеологические установки сталинских лет? И если формально, скажем, тот же Мейерхольд реабилитирован, то никто не собирается реабилитировать его искусство — оно по-прежнему не нужно и вредно «нашему народу»: «Показательно, что так называемые „оригинальные“ спектакли появляются нередко после отъезда иных зарубежных гастролеров или по выходе очередных воспоминаний о Мейерхольде».
«Кто же будет определять и оценивать достоинства и недостатки произведения? Партия и народ. Если каждый будет навязывать обществу свои личные вкусы и субъективистские оценки, тогда добра не жди. Вместо порядка в обществе воцарится анархическое своеволие, которое мы отметаем прочь с нашего пути. Нельзя подменять принципиальную оценку идейно-художественных явлений произвольными субъективистскими суждениями. Надо решительно отклонить претензии некоторых деятелей искусства на монополию в оценке книг, спектаклей, фильмов и произведений живописи и скульптуры.
Партия проводила и неуклонно будет проводить в искусстве политику непримиримого отношения к любым проявлениям буржуазной идеологии против шатаний и отступлений от главной линии развития литературы и искусства, борьбу за высокую коммунистическую идейность литературы и искусства, за их неразрывную связь с жизнью народа, с политикой Коммунистической партии».
В кино под первый залп ильичевского доклада попадают Михаил Калик и Андрей Тарковский. «Человек идет под солнцем» Калика — фильм, о котором спорили и которым особенно увлекались: «Поиски особой, во что бы то ни стало необычной формы оборачиваются в ряде эпизодов фильма чисто внешним оригинальничаньем, манерностью, некритичным подражанием зарубежным модам». И немедленная апелляция к «нашему народу», который конечно же фильма «не принял». А вот Тарковский «принял за чистую монету неумеренные восторги и всерьез уверовал в то, что именно ему принадлежит открытие поэтического кинематографа. Ну разве можно так!»
Но все это полбеды по сравнению с Булатом Окуджавой, сдержанное выступление которого на совещании только подлило масла в огонь. Покаяться-то покаялся, но отделался общими словами! Не проникся! Отсюда естественный вывод: «Разберитесь, товарищи композиторы, в том, что происходит с песней. Советские люди любят песню. Но рядом с песнями широкого гражданского звучания, с песнями, воспевающими духовную красоту советских людей, раскрывающими их душевную чистоту, существуют песни пошлые, рассчитанные на дурные, обывательские вкусы. В конфликте со всем строем нашей жизни находятся, в частности, некоторые стихи и песни способного поэта Б. Окуджавы. Весь их строй, вся интонация, все-все — не от чистоты душевной, а от душевного надлома. Говорят, будто эти песни любимы нашей молодежью. Но какой? На чьи вкусы рассчитаны они?»