Нина Молева - Баланс столетия
В свою очередь самодержавие требовало беспрекословного повиновения. «Анархическое своеволие» — даже если его проявляли на своих холстах всего-то художники — было недопустимым. Другое дело, как мотивировалось его осуждение. Прежде всего, говоря словами лучше других понявшего перемены Ильичева, осуждалось «мирное сосуществование идей», «пропаганда абстрактного гуманизма, этакого евангельского всепрощения: ни тебе враждующих классов, ни капитализма в мире как будто и нет, как нет и борьбы за коммунизм!» Вслед за художниками под подозрением оказались поэты, писатели, композиторы, кинематографисты, театральные деятели…
Правоту докладчика должны были подтвердить специально привезенные из Манежа работы, экспонированные по произволу его помощников. Маленькое, тщательно закрытое на ключ помещение. Холсты, повешенные боком, вверх ногами, рядом с только что валявшимся на полу испачканным листом фанеры («сойдет как картина!»). Недреманное око соглядатаев: кто, как и на что реагирует? Спешка — места мало, разрешите войти другим. И почти сразу же захлопнутая дверь.
Реакция оказалась совсем иной по сравнению с задуманной: откровенный интерес, размышления, даже реплики одобрения. Допустить дискуссии Лебедев, помощник Хрущева по культуре, не мог. Его досада еще и еще раз должна была призывать присутствующих к порядку. Время показного либеральничанья истекло.
«Оттепель» стыла на глазах. Никто не повторил в своих выступлениях слов, написанных всего несколько дней назад в письмах. Никто не заговорил о достоинстве художника, об условиях творчества. Никто, кроме Ильи Эренбурга. Его слова в защиту Роберта Фалька, белютинской Студии, просто искусства остались гласом вопиющего в пустыне. За банкетным столом инициатива была окончательно перехвачена Хрущевым. Премьер ничего не разъяснял, тем более не вдавался в теорию. Всем характером своего как всегда затянувшегося в бесконечность выступления он давал понять, что его позиция непоколебима. Под его соленые шуточки и откровенные издевательства отдельные работы выносились к столу, чтобы, не нарушая ход обильного застолья, поддержать веселье присутствующих. Картина… Скульптура… В надежных и услужливых руках. А если автор был здесь же, тем лучше — его можно было угостить и полуцензурным поучением. Чувство собственного достоинства и уважение к человеку — на каком крутом вираже русской истории они перестали существовать?
Застолье затягивалось. Никому не приходило в голову сократить исторические минуты пребывания в обществе самого премьера. Тем более такого доступного, свойского, одинаково простецкого в умении опрокидывать фужеры с водкой, отпускать солдатские шутки, удостаивать каждого обращением на «ты».
Машины увозили достойных гостей. Приятно возбужденных. Снова уверившихся в своем значении. Торжествующих. Недостойные уходили сами. В ночь. Мимо бетонных заборов. В колкой и блесткой метели. Чернели очертания чьих-то вилл. Падали с веток комки снега. И где-то очень далеко, в стороне, синеватым сиянием угадывалась Москва, до которой еще надо было дойти.
* * *Когда они появились, Лидия Ивановна сказала почти неслышно: «Поглядите в окно». Серая фигура у ограды двора маячила с утра. «Он стоял и вчера». — «Тот же?» — «Они меняются…»
Они и в самом деле менялись. Смена длилась, по-видимому, меньше восьми часов. Имел значение мороз, но не чьи-то переживания. Наоборот — дежурный намеренно оставался на виду, лишь время от времени уступая дорогу прохожему, отодвигался в глубь двора, чтобы через считаные секунды вернуться на вытоптанный до черноты асфальта пост. Иногда их было двое, они оживленно переговаривались, курили, нарочито кивали на окна. Устройство дома было таково, что в этом уголке на уровне первого этажа иных квартир, кроме «зачумленной», не было.
Может быть, этот «второй» на время оставлял другой пост — у парадного входа с Большой Садовой, потому что и там провожал поднадзорных тяжелым наблюдающим взглядом в спину.
Теперь по ночам Лидия Ивановна и невестка не спали. Каждая в своей комнате. Не признаваясь друг другу в бессоннице. В полночь выключали лифт, и лифтерша долго гремела ключами у машинного отделения напротив двери в квартиру. Затихали шаги в гулком подъезде. Один за другим гасли светлые квадраты на снегу двора. Открывался кусок неба в разнобое тополиных веток. Скрипя покачивался висевший на проводах фонарь. Потом дверь черного хода взрывалась грохотом. Громкие голоса, шарканье шагов. Чиркали спичкой. Сжавшееся до невыносимой боли сердце — и тишина. Кажется, что особенного: люди зашли с мороза, прикурили. Вышли. Все!..
Через несколько дней Лидия Ивановна скажет: «У них же методичка: всегда в два ночи. Война нервов». Время показало: она была права. Сон не приходил. Только на рассвете веки облегченно слипались — наступало забытье.
Людей день ото дня наведывалось все больше. Студийцы. Знакомые. Незнакомые. И каждый раз, как квартира наполнялась голосами, раздавался звонок в дверь. Кому-то было невтерпеж проверить: батареи — греют ли, электропроводку — не обветшала ли, краны — не подтекают ли, расчетную книжку — аккуратно ли хозяева платят за квартиру. Приходившие молодые люди в новеньких отутюженных спецовках с не менее чистенькими чемоданчиками к знакомым рабочим домоуправления отношения не имели.
Сразу после приема на Воробьевых горах в один из вечеров на пороге появился участковый в сопровождении двух штатских. Белютина не было дома: они спрашивали его. И первый раз самообладание Лидии Ивановне изменило: «Что вам нужно от моего сына?» Молоденький участковый отвел глаза: «Да вот тут…» Его выручил старший из штатских: «В домоуправлении нет справки с места работы вашего сына». — «А почему она должна быть, когда квартира оформлена на меня?» — «Все верно, но в данном случае…»
В чем заключался случай, он не договорил. Седая женщина наотмашь захлопнула дверь: войти в квартиру всей троице она не разрешила. И только когда щелкнул замок, схватившись за стену, сползла на стул: «Вот так же и тогда: сначала из домоуправления, пустяк какой-то, потом эти — за Михаилом…»
* * *Очередной перерыв продолжался всего восемь дней: 17 декабря прием на Ленинских горах — 25 декабря встреча в Центральном Комитете. На Старой площади. Само собой разумеется, без гостеприимного застолья, без полного состава руководства партии и правительства. Деловое заседание Идеологической комиссии во главе с Леонидом Ильичевым, куда приглашались молодые творческие работники. Почти они одни, если не считать корифеев соцреализма — Михаила Царева, Владимира Серова, Тихона Хренникова и многих других, а вместе с ними и руководителей специальной печати, вроде журналов «Искусство», «Творчество», «Театр», «Советская музыка».
Буквально накануне были разосланы приглашения. По телефону предупредили о возможности выступлений. Но еще была надежда, так упорно державшаяся надежда, что, может быть, несмотря на опубликованный доклад Ильичева, несмотря на начавшийся в газетах поименный погром и повсеместные «собрания трудящихся», кто-то остановит вонючий поток, кто-то воспротивится такому откровенному возвращению к прошлому. «Кто-то!» Ведь довелось же мне видеть откровенную растерянность Дмитрия Поликарпова на следующий день после Манежа, когда он согласился меня принять с единственным вопросом: что произошло после всех так подробно описанных перспектив, гарантий, предложений? Он не уклонялся от встречи. Не пытался стать в позу неожиданно прозревшего обличителя. Просто повторял, что еще ничего не ясно, что имена не названы и надо подождать. Всего-навсего подождать. А что, если — ведь «оттепель» же! Идеологической комиссии удалось хоть в чем-то переубедить Хрущева.
Вторник выдался морозный и тихий. Стеклянные двери пресловутого — для посторонних! — девятого подъезда. Бледно-зеленые непрозрачные занавески. Открытые вешалки без гардеробщиков. Пикеты офицеров госбезопасности. Узкий белый коридор в главное здание. Лифт в узорчатых решетках. На пятом этаже уборщицы в синих халатах, кончающие раскатывать ковровую дорожку. И полковник из органов рядом с ними, подозрительно заглядывающий под быстро уменьшающийся рулон.
У дверей в зал заседаний Центрального Комитета столик со списками — последняя проверка. Люди почти не задерживались: лифт поднимал маленькие группки в три-четыре человека в сопровождении чекистов.
Дальше был зал. Заставленный разбросанными почему-то в одиночку столами. С рядами разномастных стульев у стен. Стол президиума спиной к окнам. За ними заснеженные кроны старых лип. Бульвар не давал о себе знать ни единым проблеском шума. Было тепло. И странно. Какая-то неопределенность висела в воздухе, мешая входившим разобраться: где сесть, главное — чего ждать.
Одни походя просчитывали ситуацию, меняли по нескольку раз места. Другие привычно рвались оказаться на глазах у высокого начальства — какая разница, в качестве поощряемых или осуждаемых. (В сталинские годы по Москве ходил анекдот: если советским гражданам скажут, что завтра их повесят, они спросят, приносить ли свою веревку.) Значит, лишь бы на глазах. Целая толпа радостно устремилась к появившемуся в дверях Поликарпову. Протянутые руки. Задушевные приветствия. Как-никак был посланником свыше. И символом.