Дмитрий Быков - Тайный русский календарь. Главные даты
Разумеется, с годами все это вырождалось. Наш нынешний прагматизм корнями уходит в те самые семидесятые, когда гордым именем «Синяя птица» с равной легкостью называли что угодно, от кафе до конфет, от курортного бара до вокально-инструментального коллектива. Новелла Матвеева еще в 1963 году предвидела нашествие этих пошляков: «Нет, никто не споет. Летучий голландец на дрова пойдет. Кок приготовит нам на этих дровах паштет из синей птицы». Паштет из синей птицы — самая точная метафора советской империи в годы ее заката, и не зря в обиходе синей птицей назывался отечественный замороженный цыпленок за рупь семьдесят. Он-таки был синий, и именно так выглядела осуществленная светлая мечта всего человечества. Тогда часто шутили, что наш удел — сидеть в навозе и нюхать розы.
Горькая правда сводится, однако, к тому, что выбор невелик: либо сидеть в навозе с розой, либо пребывать в нем же без нее. Разучившись мечтать, мы ничего не выиграли взамен. Советский наивный, розовый, иногда лицемерный идеализм помогал хоть как-то скрасить обычную русскую жизнь с ее тоской, зверствами и бегством от самоидентификации. Заменив синюю птицу на зеленую купюру, мы отнюдь не приблизились к идеалу — даром что зеленая купюра не меняет цвета при свете дня. Советский символизм — тонкий слой взбитых сливок на толстом пласте крови и грязи; сентиментальные мультики, славные детские песенки, лучшее в мире детское кино и «Синяя птица» в бессмертной постановке Станиславского. Теперь от всего этого осталась только «Синяя птица» — последнее напоминание о прежней жизни для наших дедов, а теперь и для нас.
Это очень хорошая пьеса. Может быть, лучшая в XX веке. Не только потому, что она учит верить в мечту и искать Истинные Блаженства — это как раз довольно просто, и не зря Станиславский ругал в письмах к друзьям «метерлинковские банальности». А потому, что она — как и все символистское искусство — учит правильному мировоззрению.
— Ничего не поделаешь, я должна вам сказать правду: те, кто пойдут с детьми, умрут в конце путешествия.
— А кто не пойдет?
— Те умрут на несколько минут позже.
Все-таки загнивающие декаденты лучше разбирались в жизни, чем жизнерадостные акмеисты и громокипящие футуристы.
14 сентября. Умер Нодар Думбадзе (1984)
Острая сердечная недостаточность
14 сентября 1984 года в Тбилиси умер от четвертого инфаркта пятидесятишестилетний Нодар Думбадзе, самый известный и, вероятно, самый непрочитанный писатель Грузии. В России его не переиздавали пятнадцать лет — с 1989 до 2004 года, когда вышли под одной обложкой три лучших его романа. Думбадзе до сих пор предпочитают видеть автором веселой и лиричной книги «Я, бабушка, Илико и Илларион», известной во всем мире благодаря экранизации Тенгиза Абуладзе, сразу объявленной шедевром поэтического кинематографа. Так оно и есть, но к лирическим воспоминаниям о детстве, мудрых стариках и сельских чудаках Думбадзе далеко не сводится. Сельская идиллия у того же Абуладзе пятнадцать лет спустя обернулась тоталитарным адом «Древа желания», а у Думбадзе — глубоким трагизмом поздней прозы с ее явственно христианским пафосом; кажется, только грузинское происхождение автора — свидетельство триумфальной национальной и культурной политики советской власти — позволило «Белым флагам» и «Закону вечности» сначала появиться в печати, а потом и стяжать лавры.
В семидесятые годы на советской (да и мировой) шахматной доске стояла сложная позиция с неоднозначными перспективами. Доиграть ее не успели, анализ впереди. Перестройка не разрешила коллизии, а смела фигуры с доски, как когда-то революция; сложность оказалась утрачена надолго. Между тем пять ведущих республиканских литераторов той поры — литераторов подлинных, с равной горячностью обсуждавшихся на провинциальных и московских кухнях, — каждый для себя решал мучительный вопрос о том, что делать порядочному человеку, когда вырождается власть, и каковы перспективы социума, в котором на равных соседствуют навязанный бесчеловечный советский кодекс и отживающие, но все еще влиятельные архаические правила. Это соотношение национального и советского было главной темой серьезных республиканских литератур, не исключая русскую (где эти же вопросы решали Вампилов, Распутин, ранний Белов, Можаев, а бескомпромисснее всех — Шукшин, которого ни к почвенникам, ни к «горожанам» однозначно не отнесешь). Эти пятеро писателей-шестидесятников, интеллигентов с глубокими национальными корнями, были: Василь Быков, Нодар Думбадзе, Максуд Ибрагимбеков, Фазиль Искандер и Чингиз Айтматов.
О проблеме и вариантах ее решения следовало бы написать большую отдельную работу; простите мне вынужденную колоночную беглость в освещении темы. Коллизия была обозначена ясно: архаика отживает свое, родовыми и племенными законами не спастись, но альтернатива бесчеловечна и вдобавок вырождается еще быстрее. Айтматов и Быков решали тему столкновения советского и национального наиболее остро: советское, положим, выглядит у Айтматова зверским («Ранние журавли», «Прощай, Гюльсары», в особенности «И дольше века длится день»), но и родовое, древнее — не лучше (вспомним хоть «Первого учителя» или «Белый пароход»). Упование — на культуру, в которую Айтматов верил с горьковской страстью интеллигента в первом поколении, и на катарсический, очищающий смысл всеобщей катастрофы, эсхатологическим ожиданием которой пронизан весь Айтматов. Быков был радикальнее: власть отвратительна, но надежда на здоровые народные «основы и корни» тоже иллюзорна. Все прогнило, причем задолго до советской власти: рабство-то не с нее началось. Предателем в «Сотникове» оказывался не интеллигент, героически выдержавший все, а самый что ни на есть человек из народа Рыбак; это самое народное здоровье — единицы-то его сохранили — ни в «Знаке беды», ни в «Карьере», ни тем более в «Афганце» никого не спасло. Надежда — только на личный, экзистенциальный, стоический героизм, на безнадежный подвиг обреченных одиночек. Ибрагимбеков («И не было лучше брата») видит спасение в модернизации этих самых архаических норм, зачастую предельно жестоких; в интеллигенции, которая может послужить мостом между народом и властью, гуманизируя и сближая их. Искандер в «Сандро из Чегема» развивал любимую и, как оказалось, пророческую мысль о том, что народ и власть — тем более интеллигенция и власть — обязаны отвечать друг перед другом, а ситуация их взаимной независимости и безответственности приводит к обоюдной деградации. В сущности, «Сандро» — глубоко трагический роман о распаде и увядании родового уклада, о том, как стремительно вырождается власть, лишенная поддержки, и теряет себя народ, оставшийся без стержня и пастыря. Об этом последняя, самая горькая повесть Искандера — «Софичка», почти толстовская по художественной мощи и простоте.
Думбадзе (сын репрессированных родителей, как и Айтматов, и большинство знаменитых шестидесятников) всю жизнь противопоставлял власть и то глубинное, национально-корпоративное чувство родства, круговой поруки, всеобщей связи, которое он в последнем романе назвал «законом вечности». Трагизм его прозы заключается в недостаточности этой народной альтернативы, в ее обреченности — здесь кроется истинная причина грузинской, да и не только грузинской драмы, свидетелями которой стали все мы, а о русском изводе этой же трагедии стоит говорить отдельно. Вся эволюция прозы Думбадзе, лирика и трагика, слывшего в юности юмористом, говорит о том, как мучительно и постепенно разочаровывался он в этой альтернативе. Ранние вещи — «Я, бабушка…», «Я вижу солнце», даже «Не бойся, мама» — праздник детства, хоть и надломленного репрессиями и обожженного войной. Перед нами единое тело народа, чудо горизонтальной солидарности, той прекрасной корпоративности, которая так пленяет северянина на юге. Все готовы в крайних ситуациях прийти на помощь, все — родня. В «Белых флагах» конфликт бесчеловечной государственности и низовой народной солидарности был особенно нагляден — почему эта вещь и вышла по-русски с некоторым запозданием: есть безвинно арестованный герой, есть десяток таких же бедолаг в камере (никто из них, по сути, не виноват, все хорошие люди, каждого либо подставило бесчеловечное начальство, либо толкнула на преступление бесчеловечная система), есть следователь, который может верить лжесвидетельствам и лжеуликам либо честному слову героя. Он поверил честному слову, герой оказался ни в чем не виноват, взаимопомощь хороших людей сильней жестокого крючкотворства, клеветы и угодливости — словом, народная нравственность жива, национальное сильней, здоровей и чище советского; но уже в «Законе вечности» обозначились издержки той самой круговой поруки, которая спасает от власти. Она ведет к купле-продаже, прямой коррупции, к торжеству несправедливости, только иной — не идеологической, а клановой, кастовой; «Закон вечности» был книгой не только о болезни героя, но и о роковом, покамест скрытом заболевании общества, развращенного безвластием и всеобщей продажностью. Ленинская премия за этот роман воспринималась как серьезное идеологическое послабление — Думбадзе в открытую заговорил о том, о чем вскоре Астафьев напишет «Ловлю пескарей в Грузии», вызвав неприкрытую ярость не только на Кавказе. Мало кто поверит тогда, что рассказ Астафьева продиктован любовью к Грузии и болью за нее.