Казимир Малевич - Том 4. Трактаты и лекции первой половины 1920-х годов
Эти все картины складывались нервною системой куда-то в чемодане как негативы, которые нужно проявить, но об этом речи тоже не было, не возникало <такого желания> пока и во мне, и не приходили советы и извне, ибо никто не знал, что творится со мной, что я думаю и переживаю (если только переживал). Да и кому в голову придет делать из меня какого-то художника, когда для отца ясно было, что я должен варить сахар или избрать себе полегче профессию, ибо он считал, что постоянная работа в ночную смену, 12 часов кряду, была <бы для меня> тяжелой.
Я любил ходить и убегать в леса и <на> высокие холмы, откуда бы был виден кругом горизонт, это осталось <во мне> и до сей поры.
Итак, из этого можно сделать вывод, что вся человеческая культура никакого влияния не оказывала на меня, как только творения природы, хотя отец часто говорил мне, что через свою культуру <люди> построят такие машины, которые совершенно освободят человека от труда (и <он> всегда вспоминал первый сахарный завод, на котором свеклу терли руками, а теперь режут машины), но говорил, что это будет не скоро. Но эти соображения его мне <все> равно ничего не говорили и не заставляли обращать мое внимание на эту машину или возбудить желание изобретать или придумывать новые машины. Но отец не лишен был интереса выдумывать, я помню, ему приходилось что-то много высчитывать, и он думал о чем-то вроде арифмометра.
Так шло время, и я начал ощущать потребность проявлять негативы. Надо сказать, что в самом малом возрасте, ни 4-х, ни 6 лет, я совсем не рисовал, как обычно рисуют все дети. Как-то не приходило в голову, что карандаш, уголь, бумага есть те технические средства, посредством которых можно выявить негативы, впечатления. А из семьи никто об этом мне не сказал. Я же сам был очевидно туп, чтоб додумать самому. Мне больше было интереса смотреть, как взвиваются в высоту аисты и ястреба, а ястреба меня очень увлекали, и это увлечение стоило жизни многим цыплятам, которых у нас было очень много. Я их привязывал или пускал ходить по крыше соломенных сараев для скота и ожидал, когда ястреб с высоты комком упадет на крышу. Но тут же у меня был приготовлен и лук со стрелой, в которой была иголка, зачастую <мне> приходилось спас<ать> цыпленка. Конечно, это было секретом, даже похвалиться некому было. На это меня хватало. Мне было тогда всего семь лет.
Итак, все оставалось по-прежнему. Потребность к выявлению увеличивалась, а средств для этого не было, и во всей округе (туземной) никто из моих сверстников <этих средств> не знал.
Но вот отец едет в Киев, — а он любил со мной возиться, потому что я слушал его разные рассказы, — и это сыграло большую роль в моей жизни.
Он взял меня в Киев. Я первым делом пошел смотреть высокие места на Днепр. Потом начал разглядывать магазины и в окнах увидел холст, на котором было очень вкусно намазано изображение девушки, сидящей на лавке за чисткой картошки; картошка и шелуха были поразительно живые, на меня это так же <подействовало и> оставило неизгладимое в памяти явление, как и <впечатления> от самой природы. По существу, это тоже было изображение фигуры человека, как и в иконах, но первое почему-то остановило мое сильнейшее внимание и вызвало необычайное волнение, второе ничего не вызывало, и это «почему» мне объяснялось после тем, что ничего подобного <иконам> не было в движущейся природе, с которой я был связан органически; и, может быть, то же самое <впечатление> на меня произвели <бы> иконы классических мастеров, ибо что такое искусство и в чем оно, я бы не понял. Уже из этого видно — изображаемая девушка с картошками и горшками была настолько правдоподобно изображена, что она казалась мне тою же природою, я увидал ее <природы> дубликат и почувствовал, что она передана рукою человека, но в это же время я не мог додуматься поискать этого человека, чтоб поучиться у него, как же передавать <природу>, а направить было меня некому. Я даже не сообразил, чтобы захватить краски из Киева, <я> даже ничего не сказал отцу, так и уехал и продолжал расти и восторгаться живой природой до 11 лет, ничего не подозревая, что существуют такие краски, которыми можно было бы передавать природу. Это было похоже, что я действительно рос в такой глуши, где даже ничего не красят, но тем не менее все средства ускользали от меня.
Но пришел день, такой же потрясающий, как тот, в котором я увидел девушку за картошкой — я почему-то обратил внимание на маляра, который красил крышу, которая становилась зеленая, как деревья и как небо. Это меня навело на мысль, что этой краской можно передавать дерево и небо. Во время обеденного отдыха я забрался на крышу и стал красить — передавать дерево, но из этого ничего не выходило. Но это меня не раздражало, ибо я удовлетворился самой покраской. Уж очень приятное ощущение я испытал от самой краски и кисти.
Но и в этом случае я ничего не спросил <у> маляра как сведущего человека. Ушел с полным ощущением <удовлетворения> от кисти и краски. Это был здоровый для меня заряд, а для маляра убыток, который искал непрошеного подмастерья, чтобы накрутить уши.
Через несколько времени я начал чернилами красить гору на бумаге, но все формы сливались и получалось пятно, ничего не изображающее; невообразимый был тупица, а между тем негативы в моем мозгу светились — ярко горели лучи солнца в луже, освещали деревья, коровы шли как живые, и именно они двигались в моем негативе, не были застывшими, как в педиоскопе, а на деле, когда я собирался <их> передать, хотел увидеть на бумаге — выходили <одни> невообразимые кляксы. Тут <уж> я перестал бегать и с каждым днем все больше и больше времени проводил за рисованием карандашом, но все же карандаш меня очень раздражал, и я в конце концов бросил <его> и взял кисть. Правда, эти кисти были взяты в аптеке, <ими> смазывали горло больным дифтеритом детям. Я же нашел, что этой кистью лучше мазать, чем карандашом, она покрывала больше плоскости.
Я почему-то сидел дома и не мог сообразить того, что нужно выйти на натуру, смотреть и писать. Эта мысль не возникала <во мне>, так же как не возникает <она> у маленьких детей. Они пишут по памяти и изображают только то, что осталось в памяти, но я уже не был маленьким и все же делал как маленький. Чего же я хотел? Это было для меня очевидным и ясным. Я хотел написать то, что видел — как коровы переходят лужи после ливня и как они отражаются в воде. О, как это было хорошо и как плохо выходило на бумаге. Коровы <были> не разберешь что.
Итак, мне было двенадцать, тринадцать, пятнадцать лет, и тогда я ничего не понимал, хотя был уже преисполнен великого счастья. Мать купила мне полностью краски. Этот великий день я не забуду никогда. Это было в Киеве, когда я впервые переступил порог магазина, в котором было много картин, от которых я пришел в волнение. Ни мать, ни я ничего не понимали, что нужно купить, и приказчик, видя наше затруднение, поспешил помочь нам, предложив этюдный ящик, о котором не смели и думать даже художники, — с полным набором красок, со всеми «телесными» красками, количеством 54 кр<аски>, как сказано у какого-то профессора. Целую дорогу я любовался этими красками. Они приятно тревожили всю мою нервную систему, так же как и вся природа. Изумрудная зелень, кобальт, киноварь, охра — все это вызывало у меня то оцвечивание, которое я видел в природе.
Итак, <вместо того,> чтобы оставаться в Киеве, где, как я после узнал, что есть такие «великие» художники, как Тимоненко3 <Пимоненко?> и Мурашко4, я уехал в <такой же> не более великий город, как Конотоп Черниговской губернии, в котором стал усиленно и старательно писать пейзажи с аистом и коровами вдали. Тогда только увидело все семейство, что в семье не без урода, С утра до вечера я изводил краски, не прибегая к карандашу. Так шли дни, месяцы и год, другой.
Семья переехала в город Курск, но, будучи в Конотопе, я узнал уже, что есть в Москве школа, в которой обучают передавать природу как она есть; но все мои прошения, написанные в школу о зачислении меня туда, отцом скрывались, и ровно через месяц отец объявлял мне, что вакансий нет.
Курск был уже тем городом, где я начал свою живописную деятельность; с утра до вечера я сидел в полях, лесах и списывал природу во всех ее моментах освещения. Я тогда узнал, что люди, занимающиеся передаванием природы, называются художниками, а само дело — искусством. Но что такое искусство было неизвестно не только мне, но и другим даже художникам, которые говорили<, что> пишут этюды и отдыхают от работы чиновничьей. Для них уже было это искусство отдыхом; следовательно, искусство имело в себе цель, в которой человек отдыхает после труда. Но я и этого не испытывал. Я был как какой-то чувствительный аппарат вроде барометра, на который действовали все изменения солнечного освещения природы, и я реагировал <на нихтак>: просто принимал все, что видел, на свой холст, и вопрос о том — искусство ли это или художество — <не стоял, об этом> не было и речи, вся речь сводилась к тому, похоже ли это и точно <ли передано>.