Иегуди Менухин - Странствия
Что касается меня, то я не вижу никаких доводов в пользу любой исключительности. Подобно многим другим приезжающим в Израиль, я не поддался особому израильскому энтузиазму — ни в этот приезд, ни в последующие. Радостно было встретить тут терпимость, проявляемую людьми с улицы, — такую же, как и у моего отца, простившего мою упрямую приверженность Фуртвенглеру. Не меньше радости принесло знакомство с родственниками: дядями и двоюродными братьями и сестрами. Отрезанный от прошлого географическими расстояниями, я тем не менее наделен сильным чувством родства — быть может, потому, что оно питалось представлениями скорее о полумифических предках, чем о реальных родственниках из плоти и крови. Израиль подарил мне не предков, но моих собственных кузин, кузенов и представителей младших поколений, работающих в киббуцах, в мастерской музыкальных инструментов, в туристической индустрии. В них воплотилась та еврейская энергия, которая вырвалась на свободу благодаря созданию государства Израиль. Среди урагана впечатлений, обрушившихся на меня в эти две недели, запомнилось приглашение в израильский Белый дом в Реховоте под Тель-Авивом к президенту Хаиму Вейцману и его жене. Он был родом из Англии, где евреи менее всего подвергались преследованиям и потому спокойны и хладнокровны; она же происходила из богатого и независимого русского еврейства, которое никогда не испытывало нужды и страданий. Так что Вейцманам не приходилось напрягать воображение, чтобы понять мое отношение к Израилю — одновременно благожелательное и критическое.
Вера Вейцман сохранила аристократические манеры, порожденные положением ее семьи в старой России. Помнится, однажды она показывала нам сад в сопровождении адъютанта. Неожиданно она прервала беседу и, не поворачивая головы, потребовала: “Капитан Бергман (кажется, его звали так), извольте не превращать мой сад в пепельницу! Поднимите ваш окурок и положите себе в карман!” Позднее, когда мы жили в Гштаде, она несколько раз навещала нас и всегда приглашала Джерарда и Джереми пообедать в “Палас-отеле”. Джереми ее обожал. В 1950 году президент уже был стар и прихварывал. Его труды не пропали даром, он мог бы почить на лаврах первых побед и достижений — это было бы ему вполне простительно. Но Вейцман с надеждой и сомнениями всматривался в будущее. Он признался нам, что возможности, которые дает своим гражданам еврейское государство — быть солдатом, крестьянином или строителем, — могут подорвать успехи евреев в философии, науках, музыке — главных достижениях диаспоры. По-моему, он ошибался или, во всяком случае, его опасения еще не подтвердились: основание государства Израиль не только открыло перед людьми новые пути, но и стало толчком к огромному подъему в традиционных еврейских областях деятельности, в том числе в искусстве. Конечно, за минувшие сорок пять лет многие проблемы, предвиденные Вейцманом, несколько сгладились — но, увы, не в условиях воцарившегося мира.
Летом 1947 года, когда клеймо выступлений с Фуртвенглером еще тяготело надо мной, я приехал в Прад, городок на восточных отрогах Пиренеев, недалеко от Перпиньяна, чтобы увидеться с Пабло Казальсом и попросить его записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером в качестве дирижера.
Нам предстояло провести лето в Провансе, и мы сняли там крестьянский дом. Неожиданно Диана предложила взять с собой Замиру и Крова, которым тогда было семь и пять лет. Дом располагался между Гассеном и Раматюэлем, на берегу реки Вар. Здесь не было ни горячей воды, ни туристов, чтобы испортить идиллию. Прошло так мало времени после войны, что дух коммерции и сопутствующее ему загрязнение окружающей среды еще не осквернили Ривьеру. Девственно чистые пляжи, некоторые еще заминированные, простирались вдоль Средиземного моря. Через какое-то время к нам присоединился Пьер Берто, ныне префект Лиона, его жена Дениз и их дети — трое мальчиков, старшему из которых было шесть лет. Последний, подобно отцу, был прирожденным “академиком”, мастером отшлифованных словесных оборотов, хотя еще не поступил в школу. Его речь и умение мыслить повергали меня в трепет.
Оставив детей с Дианой и Дениз, мы с Пьером отправились в Прад. По дороге он предложил мне пари. “Я знаю, что такое каталонский национализм, — сказал он. — От Казальса вы услышите, что первый парламент в Европе был каталонский, что первый альпинист в мире был каталонцем и что каталонский флаг развевался над всеми средиземноморскими крепостями”.
Казальсу был семьдесят один год. Не только соотечественники-каталонцы, но и все эмигранты и патриоты Испании боготворили его за отказ подчиниться Франко; их делегации проторили дорогу в Прад. Впервые я услышал игру Казальса очень давно, еще в Сан-Франциско, а встретился с ним лично — до войны, когда он пришел за сцену после моего концерта в Париже. Помню легкое замешательство от случайно услышанного разговора: он и Энеску, два старых мудреца, обсуждали мои перспективы, дружно кивая головами. В 1944 году мы снова столкнулись в Лондоне, на вечере трио с Джеральдом Муром; это произошло в доме Елены Герхардт, камерной певицы. Но лишь сейчас мне предстояло по-настоящему с ним познакомиться.
Казальс пережил войну в маленьком скромном доме, во дворе которого собирались испанские эмигранты и патриоты. Внешняя лестница вела на второй этаж, где Казальс арендовал квартиру, а его соседом на первом этаже был каталонский поэт, с которым они тогда вместе работали над “Каталонской мессой”. Время, проведенное там, было если и не страшным, то во всяком случае трудным, голодным, холодным и беспокойным. Чтобы растопить печь, ему приходилось собирать хворост и мусор. Однажды его схватили эсэсовцы, допросили, но потом отпустили. После рассказа об этих невзгодах и переживаниях он сел за фортепиано и со слезами на глазах сыграл нам отрывки из своей мессы. Пришел момент расставания. Когда мы с Пьером надевали пальто, Казальс торжественно сказал: “А знаете, ведь были времена, когда Каталония владычествовала на море, когда ее флаг развевался на каждой мачте и когда на ее земле был учрежден первый в Европе парламент… ” Я изо всех сил сдерживался, чтобы не рассмеяться, старательно избегая самодовольного взгляда Пьера.
Казальс никогда не отступал от раз принятого решения. Так, он отказался возвращаться на родину, пока Франко стоит у власти; в результате ему суждено было умереть в изгнании — в Пуэрто-Рико в 1973 году. Он был неумолим в своей ненависти к Корто, который принял официальный музыкальный пост при немецкой оккупации и в результате жил в роскоши, разъезжая на автомобиле в те времена, когда музыканты его калибра ходили за хворостом и с трудом добирались до места своего концерта на метро. Впоследствии Корто на некоторое время запретили выступать во Франции, но он продолжил свою карьеру в Германии. Подобно Петену, он сделал свой выбор и уверил себя в его правильности. Однако жизнь показала, что он совершил ошибку. Корто остался выдающимся человеком и великим музыкантом, но он не был героем. Я поинтересовался мнением Казальса о Фуртвенглере. Он сказал, что ни за что не будет играть с Корто, но Фуртвенглера обожает — и не только как дирижера, но и как немца. По его мнению, тот был прав, что оставался в Германии и делал, что мог, для музыки и музыкантов. Успокоенный, я предложил ему записать Двойной концерт Брамса со мной и Фуртвенглером. Казальс не возражал.
Я предпринял несколько попыток продвинуть дело. Компания EMI, щедро оплачивавшая Казальса, предлагавшая ему авансы в счет будущих гонораров, если он нуждался в деньгах, — проявила к этой идее интерес; для Фуртвенглера же очень ценным было бы сотрудничество с одним из выдающихся музыкантов-антифашистов. Но все мои усилия Казальс сводил на нет: он вроде бы и рад сделать запись, но не может в настоящий момент. Наконец, на третье лето, кажется, после третьего моего напоминания он прислал письмо, в котором с обезоруживающей откровенностью очертил пределы своей независимости. Казальс заверил меня, что лично ничего не имеет против Фуртвенглера и что играть с ним было бы ни с чем не сравнимым наслаждением, но это может скомпрометировать его антифашистскую позицию и отпугнуть его последователей. Другими словами, он давал мне понять, что сам не столь уж смел и тверд в своих убеждениях. Они были действительно непоколебимы до тех пор, пока их одобряли поклонники; при иных же обстоятельствах оказывались недостаточно стойкими, чтобы противостоять обвинениям в сотрудничестве с несправедливо осужденным человеком. Это было честное, но разочаровывающее письмо. Подобным же образом Казальс разочаровал меня, когда поддержал нью-йоркский бойкот против своего любимого ученика и, по его собственному выражению, “бесспорного наследника” — Гаспара Кассадо. Кассадо провинился тем, что, оставаясь жить в Италии во время войны, однажды по настоянию своей возлюбленной выступил перед Муссолини. Сколь бы неуместным ни выглядел этот поступок в свете истории, его едва ли можно считать преступлением. В те дни обостренного отвращения к антисемитскому варварству евреи более, чем когда-либо, склонны были полагать, что все человечество поднимется в протесте, сочувствуя их страданиям, — но даже тогда эти ожидания казались преувеличенными. Кассадо ничего не смыслил в политике. Это был милый, простой, добрый человек, великолепно игравший на виолончели. Бойкот, подкрепленный угрозами физического насилия, воспрепятствовал выступлениям Кассадо в Нью-Йорке и привел к его депортации с Эллис-Айленда. Одобрение этих акций Казальсом разбило ему сердце.