Мишель Декер - Клод Моне
«Может, это так и есть, — пытался успокоить его Клемансо, припомнивший к случаю, что он все-таки врач, — но это не значит, что вам угрожает потеря зрения. Скоро катаракта на больном глазу созреет и ее можно будет удалить!»
С братом Леоном художник окончательно рассорился. Причина была в Жане. Химик Леон знал, что Жан болен, и подозревал, что его болезнь заразна. Поэтому Жану пришлось уйти с завода в Маромме. По правде говоря, его не просто уволили — его грубо выгнали. Это случилось в 1911 году, сразу после того, как от «дурной болезни» умерла пятнадцатилетняя Адриенна, дочь Леона от второго брака. По городку поползли слухи, что заразил ее кузен…
Жан и Бланш переехали в Бомон-ле-Роже, департамент Эра, и решили заняться разведением форели. Очень скоро выяснилось, что Жан, ослабленный болезнью, не в состоянии управлять предприятием. Они снова снялись с места, чтобы найти приют в Живерни, на вилле «Зяблики», купленной для них «папой Моне».
У французов есть поговорка — веселый, как зяблик. К Жану она не имела никакого отношения. Он понимал, что неизлечимо болен. Мало кто из соседей и деревенских знакомых сомневался в природе этой болезни. Кое-кто из них поделился с нами своими догадками: речь шла о последствиях любовных авантюр. По слухам, он подхватил эту гадость в Швейцарии, куда ездил по поручению и за счет своего дядюшки и патрона, руководившего лабораториями швейцарской фирмы «Жежи».
Бедняжка Бланш!
И бедняга Моне! В январе 1914 года ему пришлось наблюдать за медленным угасанием своего старшего сына. Он писал Шарлотте Лизес, первой жене Саша Гитри: «Что за пытка смотреть, как он постепенно тает у меня на глазах! Как мне тяжело…»[208]
9 января 1914 года, в девять часов вечера, Жан испустил последний вздох. «На меня свалилось новое несчастье, — пишет Моне. — Утешает меня только одно: бедный страдалец отмучился»[209].
Бланш — его падчерица и невестка — овдовела. Овдовел и он. В «Зябликах» стало тихо и грустно. Но и розовый дом в Живерни, лишенный присутствия женщины, как будто полинял и принял угрюмый вид. Почему бы Бланш не поселиться вместе с ним? Может быть, вдвоем им будет не так тоскливо? Бланш согласилась.
На самом деле она только об этом и мечтала. Она обожала своего «папу Моне», на глазах которого выросла и которому так часто и охотно помогала, толкая вперед тележку с наваленными на нее холстами и мольбертами, раскрывая над его головой огромный зонт, спасающий его от жгучих лучей солнца, наконец, пробуя собственные силы в живописи — писала она немного, но очень хорошо! И только ей одной Моне соглашался давать советы!
«С той поры она его больше не покидала, — рассказывает Жан Пьер Ошеде[210], — и стала, по выражению Клемансо, „голубым ангелом Клода Моне“. Она управляла домом, она жила только ради него, сопровождала его на прогулках по саду, ходила с ним на пруд… Да, моя сестра настолько прочно вошла в жизнь Моне, что в тех редких случаях, когда Моне принимал приглашение отправиться к кому-нибудь из друзей в гости, Бланш тоже обязательно получала приглашение. Она была с ним всегда и всюду, и никто уже не мог представить себе Моне без Бланш».
Профессор истории Роббер Лоранс — собиратель книг, автографов и гравюр, человек огромной эрудиции[211] — хорошо знал Жан Пьера Ошеде. Именно он рассказал нам, что однажды слышал от Жан Пьера такое признание: «Клод и Бланш жили как муж и жена!»
А почему бы и нет? Овдовев, оба потеряли необходимость отчитываться перед кем бы то ни было. И если Бланш, приближавшаяся к пятидесятилетнему рубежу, подарила крепкому и полному сил семидесятилетнему Клоду еще несколько лет счастья, — что ж, тем лучше для них обоих. Возможно, именно Бланш помогла ему обрести ту безмятежность духа, благодаря которой он задумал «Декорации» — произведение, ставшее апогеем его творчества.
Весной 1914 года тот же журналист «Голуа», который 12 февраля сообщил публике о похоронах «г-на Жана Моне, имеющих быть в самом тесном семейном кругу», объявил последнюю новость: государство получает в дар богатейшее наследство. Речь шла о великолепной коллекции картин, которой, по условиям завещания, предстояло разместиться в Лувре, в залах, получивших имя дарителя — графа Исаака де Камондо.
«Само собой разумеется, — писала „Голуа“, — что государство примет этот дар. Впрочем, здесь возникает одна трудность. В числе завешанных картин есть несколько, принадлежащих кисти ныне живущих художников, таких, как Ренуар или Моне. Между тем, согласно строгому правилу, в Лувре могут выставляться лишь работы уже умерших мастеров. Правда, есть одно средство — принять полотна Ренуара и Клода Моне, так сказать, на временное хранение и обязать того и другого как можно скорее отправиться на тот свет!»
Действительно, государство согласилось, в чем, впрочем, никто не сомневался, принять в дар коллекцию, в которой, если верить печатавшемуся в «Журналь» Габриэлю Мурэ, «не было ни одной посредственной или малозначительной работы, но сколько обнаружилось изысканных, бесценных вещей!». Торжественное открытие выставки состоялось 4 июня. Из-за правительственного кризиса — двумя днями раньше ушел в отставку кабинет Думерга — президент Пуанкаре присутствовать на открытии не смог. Зато смог репортер «Пари миди» Табаран, оставивший об этом событии такой занятный рассказ:
«Разговоры об этом открытии еще долго будут занимать ценителей искусства, поскольку коллекция Камондо поступает в Лувр в исключительных обстоятельствах, кое-кем даже называемых революционными. Она заставляет почтить вниманием ныне живущих мастеров, мало того, именно тех из ныне живущих мастеров, чье творчество идет вразрез с наиболее уважаемыми традициями нашей художественной школы; мастеров, которых официальное искусство долгое время считало больными и бесноватыми и которых еще и сегодня, когда они достаточно прославились, чтобы с пренебрежением отмахнуться от его презрения, оно продолжает преследовать своей ненавистью. „Олимпии“ Мане едва удалось пробиться сквозь двери нашего национального музея, и то лишь благодаря Клемансо. Но теперь-то ситуация совсем иная! На сей раз перед нами целое собрание Мане, и с каким почетным эскортом! Несколько Сезаннов, один Тулуз-Лотрек и один Ван Гог, полотна Сислея и Писсарро, а за ними — еще Дега, Моне, Ренуар… Ну разве не катастрофа? Ну не времена апокалипсиса? Так и слышу ваш возмущенный вой, о мэтры Института! О Бонна, о Дюран-Каролюс, о Кормон, чьи творения не смогли заинтересовать г-на де Камондо и уже никогда не заинтересуют собирателей современной живописи! И, подумать только, сам г-н Пуанкаре намерен лично присутствовать при этом кощунственном осквернении Лувра! Ах, что бы сказал Жером, восстань он из могилы, он, именовавший всех этих „грязных импрессионистов“ не иначе как коммунарами и поджигателями!
И верно, поджигатели! Мало им показалось устроить пожар в Тюильри, теперь они замахнулись и на павильон Моллиена! И ведь дошло до того, что для публики, восхищенной этой подрывной живописью, устанавливают комфортабельный лифт! Ну как покрову храма не разорваться?»
Итак, отныне в Лувре хранилось 14 полотен Моне, представлявших всю богатейшую гамму его таланта, — от «Заснеженных повозок» 1865 года до «Нимфей» 1900-го, с «Водоемом в Аржантее» и серией видов Руанского собора.
«Одной из жемчужин коллекции Камондо является знаменитое полотно Сезанна „Дом повешенного“, — писал обозреватель газеты „Жиль Блаз“. — Эта картина и в самом деле поражает величавой строгостью и лаконизмом, а редкие гости, бывавшие в особняке Камондо на Елисейских Полях, вспоминают в связи с ней такую забавную историю. Граф гордился своим Сезанном и охотно демонстрировал его близким. Кроме того, он давал им прочитать письмо, полученное им от Моне в те дни, когда он вел переговоры о приобретении картины. Это письмо хранилось в кожаном кармашке, прикрепленном к обратной стороне холста, и все целиком состояло из восторженных слов автора в адрес Сезанна.
Моне не кривил душой. Еще и сегодня в его спальне в Живерни можно видеть „Негра“ в синих штанах, которого выдающийся уроженец Экса сумел написать с торжествующей силой и непререкаемым величием. Разве это, в дополнение к письму, не доказывает, что Моне испытывал искреннее восхищение Сезанном?»
Клемансо, в свою очередь восхищавшийся Моне, с такой же силой ненавидел Пуанкаре. «Он все знает, но ничего не понимает», — говорил он о нем. И сравнивал его с Аристидом Брианом, который, по его словам, «ничего не знал, но все понимал».
Клемансо во всеуслышание объявил о своем восхищении, опубликовав в 1928 году книгу под названием «Клод Моне. Нимфеи».
«Мне бы хотелось правдиво рассказать о том, что я видел, что чувствовал, что любил. Мне бы хотелось рассказать о Клоде Моне — человеке, целиком преданном самым высоким побуждениям, человеке, который осмелился взглянуть в лицо вселенским проблемам; рассказать о Клоде Моне — тонком лирике и человеке действия».